Сергей Яров - Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.
Написано это было в то время, когда тысячи людей умирали от голода и может показаться удивительным нарочитая отстраненность от «злобы дня». Но первая запись появилась в дневнике 10 января 1942 г., в самые страшные дни – и, вероятно, не случайно. Стремление максимально воспользоваться риторическими средствами не может порицаться. Он выбрал язык, точно отражающий его настрой и его решимость не отступать. Такой язык задает целую программу поведения: он ясен и не отягощен многословными рассуждениями, ослабляющими способность к сопротивлению. Язык – суть этого человека, и, возможно, нечто, цементирующее его волю. Постоянные риторические упражнения становятся средством поддержания силы духа. «…Нет уныния, нет испуга, нет обреченности. Поступь тверда, шаг уверенный, хозяйский…Горожане испытывают величайшие трудности, но город живет, город борется, город героев здравствует» [1697] – такая тональность характерна и для других записей. Уникальная даже для этого дневника запись 21 января 1942 г. является не только свидетельством самоконформизации, но и средством проверки на стойкость. Выдержит ли он? «Сегодня день смерти „величайшего из великих“ В.И. Ленина. Дело Ленина живет. Дело Ленина победит. Быть ленинцем это значит любить социалистическую] родину, драться за нее не щадя жизни. Сейчас нас ведет [здесь его почерк становится трудночитаемым. – С. Я.] Сталин, под его руководством мы победим. Писать нет освещения» [1698] .
Никаких других записей в это день он не сделал. Он целеустремленно создает образ твердокаменного большевика в его почти что утрированном виде. Знание прописей политграмоты, очевидно, способствует этому. В каждой дневниковой записи настойчиво повторяются одни и те же клише. Кодекс примерного поведения, соотнесенный с собственными поступками, становится незыблемым. Он и самые страшные эпизоды блокады пытается отразить этим же языком: «…Видел сам, как сначала пошатывался мужчина, а потом упал… Недоедание сломило недюжинные силы богатыря. Падая, он протянул руку вперед и этим как бы сказал: „Даже умирая, падаю не назад, а вперед головой! Умираю не как трус, а как борец, но до полной победы над врагом силы у меня не хватило“» [1699] .
Патетика фразы способна вызвать у иных очевидцев блокады и ощущение неловкости [1700] , но она искупается несомненным и глубоким чувством сострадания, которое не тускнеет даже при передаче его таким языком. Ткань бюрократической речи рвется, когда он описывает увиденную в морге замерзшую женщину с ребенком: «Ее надорванные силы матери и гражданина не выдержали» – да, можно было бы сказать и проще, но искренность таких горестных строк в подтверждении не нуждается. И подчеркивая трагичность этой сцены, он все же находит слова другие, щемящие и трогательные: «…И она с поникшей головой любящей матери склонилась над своим родным и милым ребенком, но, как и сама, недвижимым и холодным» [1701] .
Патетическое не существует лишь в «очищенном» от житейских деталей виде. Оно обуславливает и эти прорывы в официозном языке. Экзальтация не может быть до конца скована холодной риторикой – она побуждает более остро, непосредственно и ярко отражать сострадание, горе, боль. Можно говорить об односторонности оптимистических записей: картины блокады не исчерпываются только проявлениями стойкости. Дневник секретаря парткома фабрики «Рабочий» Е.М. Глазомицкой, подробно цитируемый М.А. Бочавер, сплошь заполнен примерами трудовых успехов, бодрости и несгибаемости горожан [1702] . Есть и другие образцы, достаточно посмотреть стенограммы сообщений партийных работников, составленные в 1944–1945 гг. [1703] . В письмах помощника коменданта ж.д. узлов А.Г. Белякова жене С.А. Беляковой много такого, что кажется привычным увидеть скорее в агитационной статье, чем в частной переписке. Особенно примечателен здесь подбор пафосных восклицаний – редкое письмо обходится без них. Даже асфальтирование проспекта, по его мнению, говорит «о большой силе русского народа»; встречается выражение «Великий Город-Воин» – именно так, каждое слово с заглавной буквы [1704] . Конечно, здесь есть оглядка на военную цензуру, но, возможно, она и делала нравственные обязательства, содержащиеся в письмах, более частыми и менее размытыми.
Но акцент на героическом и только на героическом имел и нравственный смысл. Из сотен деталей блокады выбирается то, что с особой полнотой соответствует этике – советской, партийной, традиционной. Мысль автора в этом случае прямолинейна, он может позволить себе не касаться тех бытовых происшествий, где выглядит не очень привлекательно. Ему не надо опускаться до унизительных оправданий, указующих на его слабости. И сосредоточенность лишь на патетическом – яркое самовоспитывающее действие, поскольку она предполагает описание не столько самого события, сколько отношения к нему.
4
Патетизация дневников – явление все же редкое. Оно требовало умения, специфического настроя и определенного уровня политической культуры. Обычно дневник вели для того, чтобы отразить многообразие блокадной жизни, и где, как не здесь, имелась возможность сказать не только о хлебе насущном. Записи о посещении театра или концерта, о книгах и стихах, которые читали или сочиняли сами, мы непременно найдем в дневниках и письмах с лирическими и эмоциональными комментариями и отступлениями [1705] , может быть даже и не чуждыми рисовке. Это о куске хлеба часто говорят с прозаичной будничностью. В рассказах же о посещении театра или концертов чувствуется понимание необычности поступка – его особо выделяют, подчеркивают, сколь много он значит для зрителя и как он терпит при этом голод и холод.
Неудивительно поэтому и встретить письма с нравственными наставлениями. Их не так уж много, но каждое из них можно оценить не только как урок для других, но и как заповедь для себя. Целая серия назидательных писем принадлежит Ю. Бодунову – подростку, умершему от голода в феврале 1942 г. Одно из них, отправленное родным 16 декабря 1941 г. из Ленинграда, – соединение обычных житейских увещеваний (несколько непривычных своей обстоятельностью для юноши) и закрепленных школой стереотипных героических символов. Наставления обязательно предполагают ссылки на собственный опыт стойкости – без этого нет уверенности в силе моральных поучений и приемлемости «бытовых» советов. Тон письма излучает благожелательность, терпение и понимание. Закрепленные ранее нравственные навыки подтверждались им еще раз, хотя голод и вытравливал в это время все человеческое: «Люся! Я советую тебе заниматься дома самой – книги у тебя есть. Читай их, разбирай, составляй конспекты… Помогайте маме. И еще раз советую вам не лить зря слез. Это очень плохо, когда человек, встречая на своем пути трудности, отступает перед ними. Не надо падать духом! Мы и то не падаем духом, а ведь нам больше лишений приходится переносить. Ты пишешь в своем письме, что вам приносят сметану, картошку, капусту, а мы все это-то только во сне едим. Но мы переносим все это: никто ни разу не плакал у нас. Вот кончится все это – тогда заживем еще лучше, чем до этого. Сейчас же надо работать, учиться, а не унывать. Еще ты пишешь, что когда тетя Нюша надела лапти, то вы заплакали – а это нехорошо. Конечно, вы плохо сделали, что не взяли обуви – но ведь тогда вы собирались так быстро… Вот мне так приходится учить уроки при свечке, потому что стекол нет, а окна забиты фанерой – и ничего, учусь. Вспомни, Люся, как учился Киров и Горький и ты увидишь, что у них было больше трудностей, а они их всегда, не унывая, побеждали. Вот я беру с них пример и ты также бери с них пример» [1706] .
Могут сказать, что он повторяет бесхитростные семейные и школьные уроки, но в любом случае это выглядит как личная импровизация. Он не только наставляет – он самостоятельно подбирает слова, определяет, в каком месте их тон должен быть поучительным, директивным или пафосным. Он должен убедить – а как это сделать без яркости, горячности и исповедальности ответов? Он использует весь арсенал своих весьма простых утешений, – и тем самым вновь перечисляет азы этики, отстаивает их, обнаруживает их актуальность и силу.
Наставления не всегда были заранее обдуманной риторической декламацией. Они возникали часто стихийно как отклик на житейские невзгоды родных, о которых узнавали из писем, как средство успокоить и обнадежить их ввиду плохих новостей с фронта. Письма детям и подросткам по содержанию оказывались близкими к назидательным притчам; так, эпистолярии Ю. Бодунова в чем-то похожи на письма, отправленные В. Мальцевым сестре [1707] . Наставления во многих случаях вообще сводились к традиционным пожеланиям, обычно содержащимся в конце писем – но и они в какой-то мере поддерживали нравственный канон [1708] .
5
Среди разнообразных сведений, отмеченных в дневниках и письмах, мы нередко находим и сообщения о том, как помогали родным, друзьям и просто малознакомым людям. Иногда отмечается и цена подарка. Не стесняясь, говорили и о том, каким трудным являлся этот шаг, сколь важна была эта помощь – тем самым подчеркивалась гордость за то, что не прошли мимо них. Попутно говорилось и о других, кто также помогал попавшим в беду блокадникам – упрочалось понимание того, что сердобольный человек не одинок в выражении сочувствия пострадавшим.