Владимир Лидин - Три повести
Все-таки он дополз до кукурузного поля. Раздвигая жесткие, сухо шуршавшие стебли, он пробрался в его глубину. Кукуруза еще недозрела. Он отломил початок и долго грыз молочноватые зерна, стараясь заглушить жажду. Левая его рука нуждалась в покое. Он тихо застонал и закрыл глаза, еще полные земли и пыли. Потом он снова открыл их. Божья коровка переползала на уровне его глаз по стеблю. Он долго следил за ней. Вдруг она выпустила тонкие подкрылья и улетела — у нее была своя жизнь.
Наступал вечер, уже прохладный в тени высоких стеблей кукурузы. Но наверху, освещая холмы, еще лежала золотая тень заката. Все было тихо и утомленно в этот вечерний час. Ни одного выстрела, точно война пронеслась, как буря. Ивлев попробовал пошевелить пальцами левой отдохнувшей руки — они шевелились. Он поднялся и побрел, осторожно раздвигая тяжелые стебли. Кукурузное поле разделяла дорога. Она была пустынна, только ее истертая в порошок пыль напоминала, что здесь недавно прошли массы людей. Он огляделся и перешел, пригибаясь к земле, дорогу. Кукурузное поле по ту сторону было сильно загажено, — видимо, поблизости долго стояла немецкая воинская часть. Там, где поле кончалось, простерлось широкое строение свинарника, еще сохранившее тяжелый запах свиней. Дальше была окраина большого села. Сумерки скоро надвинулись со стороны рощицы. К свинарнику шел старик. Он шел, как бы равнодушный ко всему, что происходило вокруг, тяжело выгребая ноги из пыли. Двери свинарника были настежь открыты: видимо, свиньи были перебиты или угнаны. Теперь Ивлев близко видел старика, его клокастую бороденку, его слабые ноги, согнутые в коленях. Старик подошел к открытым дверям свинарника и долго стоял возле них, лишенный привычного дела. Может быть, в эти часы замешивал он корм свиньям. Ивлев выбрался из кукурузы и подошел к старику.
— Здравствуй, дедуся, — сказал он, счищая землю с локтей и колен. Старик равнодушно снял шапку — ничто не удивляло его более: слишком многое пришлось ему увидеть за это время. — Как, дедуся, немцев на селе много? — спросил Ивлев осторожно.
— Ни… небогато для острастки оставили. На Марьевке, говорят, бой идет. А вы сами кто будете?
— Я — капитан Красной Армии, — сказал Ивлев в упор. — Можешь помочь мне схорониться?
— Заходите в свинарник, — ответил старик коротко. Ивлев прошел в свинарник. Свинарник был пуст. — Нема наших кабанцив… всех позарезали, — сказал старик горестно, заходя следом за ним. — А яки свиньи были… на зависть всим. Фашисты, зараза проклятая, чего с нами сделали! — Его веки с налившейся жидкой слезой задрожали. — Вы, батько, наверх, на горище залазьте, там в сено заховайтесь. А як смеркне, я за вами приду.
— Слушай, старик, — сказал Ивлев, договаривая все. — Найдут меня — немцы тебя не пощадят. Я ночью дальше пойду.
— О! — сказал старик почти просветленно. — А яка радость мне жить, когда жинкам очи от горя повыидало? Весь народ на войну поднялся, а мне, старику, себя беречь? Слухайте, батько, — добавил он доверительным шепотом, — у меня ручных гранат штук двадцать заховано… може, сгодятся еще?
На сеновале свинарника Ивлев зарылся в пыльное прошлогоднее сено. Сумерки в полукруге слухового окна темнели быстро, по-южному. Мелко заблистали степные звезды. Все вокруг было полно деревенских звуков. Продребезжали колеса какой-то тележки, где-то в поле покинуто мычала корова, мыши хозяйственно шуршали в мякине. Потом он услышал немецкие голоса — трое немцев близко прошли мимо свинарника, и рука его потянулась было к кобуре с пистолетом. Вот он, капитан артиллерии Ивлев, остался у немцев в тылу. Как все это случилось? Он стал вспоминать подробности танковой атаки, смерть Васильева, танк, который, не стреляя — так велика была уверенность немцев, — шел на его орудие… Но он все-таки повредил этот танк. Что же, тенью поползти теперь по немецким тылам, прячась на чердаках и сеновалах? Он зло усмехнулся. А поджечь сарай, в котором залегла ночевать какая-нибудь часть, он, капитан Ивлев, не сумеет? А с отставшими обозными в лесу не справится? Он снова потрогал пальцы левой руки, — нет, они шевелились. «Надо добыть немецкий автомат», — вдруг спокойно решил он.
Была уже ночь, когда старик вывел его из свинарника. Они осторожно пошли огородами. Яблони тяжелели плодами в садах. Домик, куда привел его старик, был темен и как бы покинут. Ивлев осторожно, чтобы не удариться о низкую притолоку, вошел внутрь. Но сразу теплота жилья, забытое чувство крова встретили его в темноте хатки. В маленьком, глухом закутке без окон горела керосиновая лампочка.
— Живем, як мыши… от свита в ро́дной хатине хоронимся, — сказал старик. Он принес крынку молока и хлеба. — Мед на пасеке был, — все враг проклятый злопал… пчелам на зиму ничего не оставили.
Ивлев жадно стал пить молоко.
— Слухайте, батько, — сказал старик, когда он насытился. — Не может того быть, чтобы нимець нас одолел. Разве кто не чуе, яку загибель несет он с собой? Вот он пришел… як мышь в подполице, в своем доме ховаюсь. Митьку Хвильевого, Ваську Панченко за то, что в кооперации работали, взял… може, их и нет уже на белом свити. — Его сбившаяся седая бороденка, красные веки, слеза между ними, рубаха, в расстегнутом вороте которой коричневела худая стариковская шея, — все было древнее, отцовское, точно его, Ивлева, отец сидел сейчас перед ним. — Я тебя, батько, до завтрашнего вечера в клуне схороню, — сказал старик деловито. — А ночью хлопчик один тебя в степ проведет. С трех сел народ от нимцив ушел… на степную глушину свой дом променяли. Нимци вперед идут, думают — у них сзади народ покорный остался: ни голоса не подаст, ни руки не поднимет. А он им сзади по башке, по башке… — Он неожиданно оборвал и прислушался. Кто-то ходил возле дома. Старик быстро дунул на лампочку и загасил свет. — Бей их, батько, в бога, в душу, если сунутся, — сказал он шепотом. — На вот, держи колун… а стрелять нельзя — другие сбегутся. — Он нашарил в темноте и протянул Ивлеву колун. — А я и секирку припас, — добавил он со стариковскою удалью. — Ты не думай… я вдарю — навек будет помнить.
Ивлев ждал.
— Пронесло, — сказал старик. — Прошли мимо.
Он не стал зажигать снова лампочки. Подождав, они вышли во двор. Летняя теплая ночь стояла над миром, бледнея на востоке. Самозабвенно звенели цикады, то умолкая, то принимаясь вновь — еще стремительнее, еще неутоленнее. Почти оглушенный напором этой ночной жизни, Ивлев шел по траве, и цикады затихали, пропуская его, и снова начинали за его спиной. Старик довел его до клуни, пахнувшей недавним изобилием, зерном и мякиной.
— Забирайся в середку, батько, — сказал он ему шепотом, разгребая солому.
Ивлев забрался в уютливую середину омета. Он долго уминал солому и вдруг нащупал возле себя узелок. Хлеб, несколько яиц и бутылку с молоком из своих скудных утаенных припасов оставил ему старик… «Нет, с такими людьми не пропадешь!» — сказал самому себе Ивлев.
VII
Грузовик, на который подхватил Наташу Кедрову знакомый журналист, шел теперь в облаках степной пыли. Сбоку дороги по обочине поля, отчаянно дымя, ползли тракторы, волоча огромные, прямо с полевых работ, комбайны. Уборка хлебов уже кое-где началась, но теперь была брошена, и все двигалось на восток, к Днепру…
Поезд, вышедший накануне, остановился в пути возле поврежденного ночью моста. Сотни людей, не дождавшись посадки на утренний поезд, побросав все, шли пешком к городской окраине, надеясь добраться до переправ на Днепре. У перегруженных грузовиков лопались камеры, и их латали и клеили тут же возле дороги. Въедчивая серая пыль оседала на потных лицах, и человек становился похожим на негатив. Покинутые стояли вокруг хлеба́, первые крестцы жатвы. Иногда тяжелый спугнутый аист, махая длинными крыльями, низко летел через поле — одиночество покинутой деревни пугало его.
Все в отцовском доме было брошено, и чемодан с накиданными в него платьицами так и остался стоять на полу. Наташа ничего не успела взять с собой, кроме мешочка с несколькими огурцами и хлебом, единственным, что оказалось под рукой. Может быть, немцы уже проходили по опустевшим улицам города… Журналист, подхвативший ее, учился когда-то в школе вместе с ее братом. Она хорошо помнила этого Алешу Голованова, важно, еще с мальчишеских лет, блиставшего стеклами очков. Сейчас она едва признала его в этом угрюмом, в гимнастерке без петлиц человеке. У обочины поля, пока шофер, утирая поминутно сгибом локтя пот со лба, чинил очередную лопнувшую камеру, они сели на бугорок над канавкой.
— Вы меня, Алеша, спасли, — сказала Наташа. — Я этого никогда не забуду.
Она вспомнила, как в потоке машин, в судорожной сутолоке улицы протянулась к ней, беспомощной и растерянной, его спасительная рука.
— А как, по-вашему, я должен был поступить? — спросил Голованов сердито. — Оставить вас у немцев? — Он помолчал, кусая сорванную травинку. — Вы куда теперь направитесь? — спросил он, соображая. — Писать на машинке умеете? Хотя ничего не известно… будет ли еще выходить наша газета! Во всяком случае, — он опять важно, как в детстве, блистал стеклами очков, — держитесь возле меня. Куда-нибудь да приедем. Ваша мама жива?