Сергей Яров - Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.
Тяга к искусству одновременно и подавлялась и упрочалась в блокадных условиях. Стремление выжить, сосредоточенность только на поисках хлеба обычно не оставляли место для иных забот [1543] . Но усвоенные с детства навыки и культурные потребности не могли исчезнуть мгновенно. Чтобы вытравить их, необходимо было время. Разговоры о хлебе, сколь бы ни важны они были для блокадников, становясь бесконечными и, главное, невыносимыми, могли вызвать и эмоциональные выпады против «бездуховности» [1544] .
Хронику трудов и дней человека, противостоящего, нередко безуспешно, разрушительному воздействию блокады, но неодолимо стремящегося к искусству, музыке, театру, мы находим в дневнике Б. Злотниковой. «…Никакая работа, как и никакой человек не погасит во мне искру природы – творить… Как хочется услышать музыку – она восстановила бы мои силы», – записывает Б. Злотникова в дневнике 1 октября 1941 г. [1545] . Работа на заводе «бесплодна и ничтожна», из сослуживцев ей интересен только один, да и с ним она стесняется познакомиться. Искусство – это все; мысль об этом настойчиво повторяется почти в каждой дневниковой записи. Через месяц их тон резко меняется.
«Хочется есть», – отмечает она 5 ноября 1941 г. [1546] . И стыдится этого чувства, и, как может, упрекает себя: «…Нет ужаснее состояния, чем то, когда мысли заняты едой. Тогда человек теряет свое истинное подобие» [1547] . Нет, она еще не упала столь низко, еще восприимчива к прекрасному, еще способна творить. В записи 7 ноября 1941 г. мы встречаем, помимо самообвинения, стихотворение об осажденном Ленинграде (с использованием самых обиходных средств поэтического лексикона) и хорошо известную всем цитату из романа Н.А. Островского о жизни, которая дается один раз и которую надо прожить достойно. Афористичность и свежесть приводимого в этой записи риторико-поэтического материала сомнительны, но назидательность его отрицать нельзя: «Тот самый человек пустой, кто весь заполнил мир собой» [1548] .
16 ноября 1941 г. она отмечает в дневнике, что живет только своими заботами – и это плохо: «Ведь нужно жить не для себя» [1549] .
Нервность записей усиливается, в них чувствуется и экзальтация. «Пять месяцев жить без театра… Мне становится понятной тупость, грубость людей на заводе… Скорее бы дожить до веяния театра. Я не могу жить без театра», – пишет она 9 декабря 1941 г. [1550] . Что пересилит – дух или плоть? Она отталкивает все мирское и низкое – и молит о хлебе. Словно перед нами какой-то маятник: едва человек готов сдаться, отречься от высокого, признать хлеб главной и неоспоримой ценностью – и сразу же возникает мысль о театре, которая своей обнаженностью тут выглядит даже неестественной. Что пересилит?
«Постоянно сосет под ложечкой. Сегодня утром мне казалось, что я съем простыню. Боже, дай пережить… Хочется жить и творить, творить без конца. Главное в жизни человека – это еда. Боже, дай пережить! Хочется есть много хлеба, каши, картошки и всего, всего! <…> Только бы пережить. Боже, дай этому конец! Ужасно хочется в театр. Не верю, что когда-нибудь попаду в оперу» [1551] .
В ней что-то позднее оборвалось. Чувство усталости и безразличия усилилось, жизнь стала предельно монотонной: «Утром встаешь для того, чтобы поесть суп с хлебом и ходишь-бродишь целый день для того, чтобы поесть вечером и лечь скорее спать. И так каждый день. Ничего не хочется делать и никуда не хочется идти» [1552] . Собралась пойти в театр – и опоздала: встретила подругу, увлеклась разговором с ней; как это непохоже на прежние иступленные заклинания.
Происходит другое. После 25 июля 1942 г. в дневнике появляются записи нравственных поучений. Они сначала соседствуют с бытовыми записями, но далее начинают значительно теснить их. Их даже трудно назвать афоризмами. Откровенная их дидактичность делала неуместными остроумную игру слов и парадоксы. Кажется, что возникает своеобразное «вытеснение» театральной тематики морализаторской, при которой духовные искания не ослабевают, а приобретают иное оформление. Возможно, что-то взято из «Круга чтения» Л. Толстого или близких ему сборников, с их характерным языком и акцентом на проповеди. В однообразии повторяющихся поучений есть своя логика и последовательность: «Любить – значит жить жизнью того, кого любишь… Без любви никакое дело не приносит пользы и всякое дело, внушенное любовью, как бы оно мало и ничтожно не казалось, приносит изобильные плоды… Ты спросишь, каким путем достигнуть свободы? Для этого надо различать добро и зло самому, а не по указанию толпы… Делать добро есть единственный поступок, наверное, делающий нам благо» [1553] . У всех ее записей есть одна главная нота – подчеркивание того, что облагораживает человека, что ставит его выше утилитарной морали повседневного прозябания или противостоит ей.
2
«Посещение театров, конечно, незначительное, так как интерес ленинградского населения ограничивался главным образом добыванием необходимого питания»– сообщалось в докладе службы СД, составленном весной 1942 г. [1554] . В документе много предвзятости и идеологических оценок, что делает его похожим на пропагандистскую статью. Об интересе горожан к театру здесь вряд ли могли сказать что-то внятное. В 1941–1942 гг. в Ленинграде работал лишь один театр – Музыкальной комедии – который, конечно, не мог вместить всех желающих, даже если бы число таковых было ничтожным. Информатор СД явно не видел той «давки», которая наблюдалась у входа в театр [1555] . Полные залы иногда собирали и концерты в Филармонии; ее посещали и тогда, когда начался голод [1556] . В кружках, объединявших преимущественно интеллигентов, читали новые стихи, обсуждали работы художников [1557] . Порой трудно определить, всегда ли это диктовалось привычкой, заботой о престиже, страхом перед деградацией или стремлением представить себя одухотворенной личностью. Причины тут могли быть и более прозаичными – желание согреться, преодолеть одиночество в лишенных света и промерзших квартирах, заглушить тоску и чувство безысходности. «В театре были люди, такие же, как я, истощенные, закутанные, страшные», – вспоминала И.З. Дрожжина [1558] , хотя, истины ради, заметим, что не все посетители являлись изможденными. В блокадной повседневности, нищей, голодной и во многом лишенной духовных порывов, когда человек чувствовал себя униженным и раздавленным, приобщение к культуре было и способом выделить себя среди других. Никто не хотел быть последним, быть презираемым, быть отверженным. Е. Шварц описывал, как в поезде, увозившем из Ленинграда артистов, каждый доставал из багажа и демонстрировал другим нечто, что должно было удостоверить его ценность: «Авилов показал газету, в которой был напечатан приказ о его награждении, и хвалебное письмо Репина, написанное с большим темпераментом. Я вытащил изданную театром комедии „Тень“. Шервуд… тоже зашевелился и предъявил монографию о нем… Предъявляли мы эти документы друг другу» [1559] .
Если нечего одеть, чтобы прикрыть лохмотья, если нет лишнего куска хлеба, чтобы сгладить заострившиеся, старческие, «дистрофические» черты лица, так хотя бы это – чувствовать себя и быть в глазах других одухотворенным человеком. Интерес к музыке и театру во время осады обычно описывался односторонне, эмоционально и патетично, но если мы и не всегда поймем его мотивы, то имеем больше возможностей оценить его роль в поддержании нравственности. Сочинение стихов являлось следствием различных обстоятельств, но при этом утверждалась не только поэтическая, но и этическая норма. Она ощущалась в выборе тем для стихотворений (милосердие, оптимизм, взаимоподдержка), в отборе поэтического словаря, соотнесенного с нравственными ценностями и отражающими их, в единении, возникавшем между чтецом и взволнованными слушателями. И само это действие – символ разрыва с неприглядной рутиной повседневного прозябания. «Сидит по вечерам в темноте, пишет стихи», – сообщал об одной из блокадниц в своем дневнике Г.А. Князев – где тут место корысти, жадности, безразличию. «Удивительно стойкая женщина, ни на что не жалуется, не стонет, не ужасается» – таковы дополнительные штрихи ее портрета [1560] .
Не всегда поэтическая декламация являлась только средством оттенить свою духовность и не каждый раз она обуславливала образцовость поведения. Но она, несомненно, воспринималась как знак, удостоверяющий уникальность человека: это подчеркивалось, этим восхищались, об этом говорили другим [1561] . И чтение классической и советской литературы в «смертное время» [1562] упрочало нравственность. Здесь неизбежно либо посрамлялся, либо осуждался порок; читая ее, следили с симпатией за благородными поступками привлекательных героев. Попытки оценить книги возвращали их читателям навыки различения добра и зла, хорошего и плохого. Примечателен комментарий мастера заводского цеха Г.М. Кока к прочитанной им в декабре 1941 г. книге одного из советских «классиков». Лучшее тут, по его мнению – «психологическое становление» героя повествования: «Все остальное – балласт». Весьма желчно он порицает автора за то, что тот включил в книгу «всю обойму эпохи, Ломоносова, год войны, всех фаворитов, Баженова… без… заботы об архитектонике» [1563] . Было бы преувеличением считать работу литературного критика гарантией соблюдения им нравственных правил, но то, что такие упражнения могли защитить человека от полного распада личности, когда трудно было говорить даже о соблюдении примитивной этики – несомненно.