Эммануил Казакевич - Весна на Одере
Одолеваемый мистической верой в свое всемогущество, он почти до последнего мгновения надеялся на то, что случится нечто такое, что должно сразу изменить положение вещей в его пользу.
Эта маниакальность в какой-то степени гипнотически действовала и на окружающих его отборных эсэсовцев и нацистов, приученных в течение двух десятков лет беспрекословно повиноваться ему. При всей безвыходности положения — впрочем, всей безвыходности они не знали — они иногда и сами заражались его бессмысленной надеждой на что-то сверхъестественное.
Эта взаимная мистификация, пошлая, как мелодрама, придавала жизни в подвалах рейхсканцелярии привкус постовнной истерии, принявшей особенно уродливые формы у этих толстых, отъевшихся эсэсовских боровов.
Иногда по вечерам, когда было тихо, Гитлеру казалось, что жизнь, история, время идут где-то там, наверху, над восьмиметровой бетонной кладкой убежища, и нужно пересидеть здесь тихо-тихо, и тогда все будет хорошо. Жизнь, время пройдут и сгинут, а он, Гитлер, снова выйдет наружу, где все осталось по-прежнему: русские у себя в России, американцы и англичане вытеснены с материка. Надо только пересидеть, обмануть время.
— Нет, — отвечал он коротко и отрывисто, когда ему предлагали покинуть убежище и уехать из Берлина для продолжения борьбы. Ему было страшно выйти на свет божий, потому что в самой глубине души он все-таки сознавал, что все сломалось и сам он сломался. А здесь, в подвале, было темно и покойно, можно пересидеть, переждать, обмануть время.
Разрывы снарядов и бомб, еле слышные под землей, заставляли его вернуться к действительности, и надежды принимали более конкретную, уже не мистическую, а скорее клиническую форму: следует пересидеть, а в это время там, наверху, американцы столкнутся с русскими и они перебьют друг друга, как воины Этцеля и бургундские князья. И тогда он, Гитлер, опять выйдет наружу, чтобы предписывать миру свою волю.
В коридорах бомбоубежища иногда бегали большие крысы, неизвестно каким образом пробравшиеся в помещение, несмотря на то, что пол был весь устлан кафельными плитками.
Гитлер любил крыс, он подружился с ними еще во время своего пребывания в тюрьме после мюнхенского путча и гордился этим, сравнивая себя с гаммельнским крысоловом.
Желание быть крысой охватило Гитлера однажды ночью, в минуту паники, когда русские, как ему доложили, форсировали Тельтов-канал. Но потом он со страхом подумал, что, обладая такой огромной силой воли, он и впрямь может стать крысой, и он начал шептать: «Только на время, на неделю или две, не больше».
Последние дни он часто вспоминал своих врагов, чьи пророчества о его конечной гибели оказались, таким образом, обоснованными. Он еще раз переживал унизительные минуты первого свидания с Гинденбургом, когда престарелый фельдмаршал отказался передать ему, Гитлеру, исполнительную власть. Вспомнил он и Людендорфа, относившегося еще в Мюнхене к своему временному союзнику с плохо скрытым презрением генерала к ефрейтору. Будь эти старики живы, они бы теперь говорили: «Да, мы были правы в своих опасениях».
Он сжимал зубы, преисполненный обиды на весь мир и ненависти к своим врагам и друзьям, умершим, убитым и живым. Его мучила даже мысль о том, что сказали бы Бисмарк и Наполеон, будь они живы.
Мысль о торжестве русских приводила Гитлера в исступление. Он вскакивал с места и начинал быстро шагать по своему суженному до размеров крысиной норы государству. Он опять начинал бушевать, плакать, угрожать, обвинять всех и вся в поражении своей армии.
Он не желал понимать, как это его солдаты не могут остановить натиск Красной Армии! Почему сдаются города, объявленные им, Гитлером, крепостями? Почему пали Познань, Шнайдемюль, Кюстрин, Вена?
Он проклинал всех своих генералов, солдат и даже свою черную гвардию — толстомордых и преданных эсэсовцев. Он ненавидел в эти минуты немецкий народ лютой ненавистью.
Вечером молча входили генералы с кожаными папками, в которых лежали карты. Он враждебно косился на карты. Понемногу он возненавидел их, эти бумажные, гадко шуршащие полотнища с красными стрелами русских прорывов. Не будь этих злосчастных карт, думал он, уткнувшись в них, и все было бы не так плохо, отвратительно и позорно. А красные стрелы все приближались к имперской столице, разрезая, подобно ножам, дивизии и корпуса «моей армии», говорил он раньше, теперь он говорил: «вашей армии».
Генералы молчали. А большевистские армии неуклонно приближались, и это были не просто армии, а большевистские, то есть носители той идеологии, которую Гитлер ненавидел всеми силами своей души, против которой боролся всю жизнь.
При малейшем намеке на какой-нибудь успех в нем опять просыпалась энергия; он сбрасывал с себя оцепенение, стягивал кожу между глазами в грозные складки, отрывисто ворочал головой вправо и влево, будто позируя своему давно сбежавшему фотографу Генриху Гофману, отдавал приказания, тут же отменял их, давал новые.
Решения его были до крайности немотивированны. Самое чудовищное в них, пожалуй, заключалось в том, что он потерял всякое реальное представление об истинном положении вещей. Он все еще играл в глубокомысленную стратегию, хотя был уже только кровожадным сутулым карликом, играющим в солдатики. Правда, солдатики эти проливали настоящую горячую кровь.
Например, он не разрешил вывести из Прибалтики прижатые к морю немецкие корпуса 16-й и 18-й армий по той причине, что из-за этого Швеция-де может объявить войну Германии.
— Почему? — шептались между собой штабные офицеры. — Зачем Швеции вступать в войну?
— А если вступит, так что? — втихомолку удивлялись другие. — Что это может изменить?…
— Фюреру виднее, — успокаивали себя третьи, успокаивали по привычке, а сами тоже потихоньку удивлялись, разводили в темноте слабо освещенных коридоров руками и хватались за сердце.
Никто из этих отвыкших от дневного света людей не знал подлинного положения и считал, что наиболее полную информацию имеет фюрер. Да и говорить что-либо вслух не смели — вокруг Гитлера безотлучно находились верные ему люди и мордастые эсэсовцы из лейбштандарта «Адольф Гитлер».
Когда советские армии приблизились вплотную к Берлину, военные предложили отозвать войска правого фланга 9-й армии, дерущейся на Одере, для укрепления гарнизона столицы. Гитлер запретил; он сказал, что в ближайшие дни предпримет контрнаступление, которое отбросит русских за Одер.
— Контрнаступление?! — хватаясь за голову, шептались штабные офицеры в темных закоулках убежища.
Ему казалось, что все происходит по той причине, что он, Адольф Гитлер, не может сосредоточиться, не в состоянии сконцентрировать всю свою волю на одной мысли: нужно, нужно, нужно одержать победу. Если сосредоточиться и внушить ее, эту мысль, себе целиком, без остатка, вполне, все в мире станет на свое место.
И он уходил к себе в спальню, сжимался, конвульсивно уцепившись за ручки кресла, и глядел в стену.
Однако что-то вертелось в мозгу и вокруг, как досадная муха, что-то ускользало, расплывалось, отвлекало в сторону. Мешала чужая, могучая, независимая воля, разбивающая вдребезги все планы и расчеты. Она двигала вперед русские танковые клинья, брала штурмом немецкие города, отбрасывала, как мусор, отборные полки германской армии, с презрительным равнодушием не замечая сутулого человека с маленькими усиками приказчика, сидящего под восьмиметровой бетонной плитой в охваченном смятением городе Берлине.
XX
Начальник личной охраны Гитлера бригадефюрер СС Монке ранним утром 22 апреля был вызван к входу в убежище одним из охранников.
У подъезда стояли два оборванных и тощих человека. Один из них, с рукой, перевязанной грязным бинтом, увидев бригадефюрера, обрадованно закричал:
— Господин Монке!.. Наконец-то!
Монке, огромный, длиннорукий, уставился на незнакомца и довольно долго рассматривал его. Потом в водянистых глазках бригадефюрера промелькнуло выражение удивления, и он нерешительно сказал:
— Бюрке, вы?…
Бюрке печально покачал плешивой головой и ответил:
— Частично я. Весь мой жир остался за Одером.
Ах, да! Они пришли оттуда… Монке что-то слышал в последнем специальном задании Бюрке на востоке.
Монке спросил:
— А это кто с вами?
— Один из моих, — сказал Бюрке. — Винкель. Не беспокойтесь, господин Монке. Верный человек.
«Верного человека», как, впрочем, и самого Бюрке, эсэсовцы обыскали: таков был порядок, и обижаться не приходилось.
Потом оба пошли вслед за Монке, спустились по слабо освещенному коридору, выложенному желтым кафелем, как станция метро. Вдоль стен коридора чернели массивные железные двери, некоторые с надписями: «Канцелярия фюрера», «Перевязочная», «Командный пункт».