Владимир Шапко - Счастья маленький баульчик
— Стой! — Дмитрий Егорович схватил парнишку за плечи. Задыхаясь, отворачивая в сторону страшное свое лицо, быстро, лихорадочно спрашивал: — Кто… кто-кто-кто-тебя-послал? Сынок? Кто?
— Мамка.
— А где? откуда зерно?.. Говори, не бойся. Ну! — легонько встряхнул — голова парнишки в кепке как скуластый подсолнух мотнулась.
— Дали… в правлении…
— Когда?!
— Вчерась, — прошептал парнишка.
Стеснилось снова в груди, задавило. «Да ведь голод в деревне. Повальный голод! Как же теперь…»
Поникше, виновато стоял парнишка, не решаясь уйти.
Вдруг Дмитрий Егорович стал совать ему мешочек. Обратно.
— На, на! Не бойся, сынок, бери! Домой скорей. И смолоть, смолоть! Сегодня же! Слышишь? И всем скажи!.. Давай, дуй!
Парнишка вяло побежал, как подбитая птица замахивая рукавом и полой телогрейки. И Дмитрий Егорович, не в силах оторвать от него глаза, давясь слезами, странно как-то — неуверенно и отрывисто — подергивал, помахивал ему рукой. Как крестил его, крестил: сынок… я… я… я все для тебя… я… сынок!..
Медленно, словно только б не стоять на месте, полуторка отъезжала от деревни. Отработав так в неуверенности километра два, остановилась совсем.
Перед мертвым полем в серых снеговых проплешинах, как посланцы голода с пустыми корзинами, сбились в кучу, растерялись тополя. Позади, взятая на небо, отрешенно, тихо бредила деревня…
В голове красно кололо, вспыхивало. Знобясь, Дмитрий Егорович придавленно сидел перед мотающимся «дворником», и работающий вхолостую мотор вытряхивал в истерзанное сознание ждущие чего-то, раскидистые, ни за что не зацепливые мысли…
— Егорыч, может в Киселево? — осторожно подсказал Иван Зиновиевич.
Дмитрий Егорович поднял голову, перевел дух.
— Да, да, Зиновиеч, давай в Киселево. Там поймут. Иванов — человек. Давай, родной, побыстрей, давай…
Иван Зиновиевич с места рванул машину.
Часа через два примчали мешок пшеницы, сбросили его на крыльцо склада, развернулись и уехали.
7
Даже снаружи этот вокзал не казался таким огромным, каким был внутри. Словно осадив для разбега глубоко назад, он стремительно взбегал по широкой каменной лестнице на второй, открытый этаж и тянулся к высоченным окнам, к свету. Внизу же, придавленным и остановленным, наконец, табором — люди. Но табору без движения, без дороги — не жизнь, и вот стоит, топчется на месте, сидит, лежит на длинных деревянных диванах — осоловевший, измученный. Гул голосов серый, разреженный, как пар.
— Митя, не отставай! Держись за меня! — понукала разинувшего рот Митьку Катя. Людской поток, вынесший их из подземного туннеля, растекался по всему вокзалу. Люди облегченно скидывали с плеч, ставили на пол вещи, но сразу как-то растерянно застывали. Точно на обширное, незнакомое болото вышли — и завязли: куда дальше? куда?..
— Митя, держись, я тебе сказала! — Катя с вещами упорно проталкивалась к кассам, которые сразу заприметила, как только вышли из туннеля. «Сперва — билеты, а уж потом — разглядывать все», — рассудительно думала она.
Растянутая вдоль касс толпа не билась, не сражалась, как в Рубцовке, но как-то вежливо и долговременно давилась. Касс много. А в какую? Да и где тут крайнего-то искать?..
— Катя, Катя, сюды! — возле одной из касс подпрыгивала рука и голова Панкрата Никитича. — Сюды, Катя!
Катя помахала в ответ. Нашли Меланью Федо-сеевну, и та встретила их удовлетворенными словами:
— Вона! — кивнула она на супруга, потерянно как-то выглядывающего из очереди. — Настрополи-ла — и, почитай, первый в очереди стоиг. А то б вышагивал опять… Давай вешшички-то да к нему ступай. А то — выглядывает.
Но напрасно Панкрат Никитич сломя голову бежал по туннелю к кассам — поезд Новосибирск — Харьков ушел два часа назад, а на проходящие — билеты не компостировали. Мест не было. Даже в общие вагоны. Вот тебе, бабка, и Юрьев день!
Привокзальную площадь — обширную, утренне-сизовато-дымную — вдоль и поперек прострачивали люди. Дальше площадь и прилегающие улочки втягивала в себя другая улица — более широкая, подпирающая дальней частью асфальтового языка розовато-серебристое небо горизонта, но ближе увязившая себя в тяжелые дома в лепнине, как в торты. С боковых улочек теснились, ярясь и огрызаясь, грузовики и легковые автомобили. Заполошно трелькал, тащил искристую паутинку краснопузоподвешенный трамвай. Огораживаясь пустотой, бежали у обочин лошади с телегами с похмельио-тлеющими мужичками. Как по наждакам, по тротуарам торопливо шаркался густой пешеход. Овисло и слепо, как перед чихом, замерли топольки, будто только на время выпущенные из асфальта. И на целые кварталы лениво потягивалось равнодушное стекло магазинов. А в нем — брошенные, испуганно преломляющиеся — двое провинциалов. Мальчишка с баульчиком и женщина с кирзовой сумкой.
Долго ходили вокруг здания оперного театра, величественного и таинственного. Поколебавшись, купили билеты и пошли за детворой и взрослыми внутрь. Сидели на самой верхотуре. Снизу, как из колодца в жаркий полдень, приятно опахивала музыка. А по сцене волоокими козами в пушистых белых штанах капризно взбрыкивали вверх балерины. Их удерживали, как укрощали, балеруны — все мясистые, как бифштексы, знающие свое дело. Митька балет отверг. Полностью. Катя частично одобрила.
Отоварив в магазине карточки, забрели в парк культуры и отдыха. Долго глазели на чертово колесо, упорно улезающее в небо, на диковинные какие-то железные качалки, которые бултыхались со смеющимися ребятишками по земле в огороженной площадке. Митька прокатился на привычной карусели. Он сидел верхом на обшарпанном верблюде. Потом вышли к летней эстраде, где на скамейках, на самом солнцепеке сидели зрители, а в затененной раковине, прямо на полу, как просторный ситцевый луг, волновались цыганки; их, как и положено, по краям застолбили плисовые цыганы с гитарами.
Вдруг вся эта декорация колыхнулась и закатилась песней. И повела ее, повела, раскачивая, вол-нуя, дальше, дальше, быстрей, быстрей.
На сцену вымахнул солдат. Прямо из публики. Вся грудь в медалях. Саданул об пол вещмешок, пилотку и пошел бацать сапожками. И волнистые кудри руками назад зализывает. «Да это ж солдат — цыган! Прям с фронта!» — ахнул народ и в ладоши задубасил. Хор «узнал» своего, взвизгнул, наддал. Плисовые тут же окружили солдата — и гитарами, гитарами его подначивают! А тот уже дровосеком рубит сапоги, аж на груди медали хлещут. А плисовые за ним, за ним, да жарче, жарче!.. Одна цыганка не выдержала, сорвалась. Крутанула ситцем и пала к солдату поляной — и выгибается, и назад, и кругами, и волнуется, волнуется, монистами рассыпаясь. А солдат схватился за голову — не сон ли это! — и давай обколачивать поляну, и давай: и дровосеком, и обколачивает, и дровосеком, и обколачивает! И кричит по-своему на весь парк: застолбил! застолбил! моя! на век! не подходи! убью-у! Хор — как стеганули — вскачь, плисовые гитары душат. Тут цыганята сыпанули на сцену — что началось!..
Часто-часто Митька хлопал в ладошки. Поворачивался к матери: ну же, мама, ну! — и та, словно разучившись, неумело, как старушка, хлопала, виновато улыбаясь…
Вечером, возвращаясь на вокзал, проходили длинным сквозным сквером. Справа затихала улица, слева залезало на ночь в деревья и кусты закатное солнце. Устало присели на скамейку. В кустах напротив рыскали, шарились чудные какие-то собаки. Они вынюхивали понизу солнце — и задирались акробатами. Их хозяева терпеливо ждали, провиснув поводками.
Мимо по аллее простучала каблучками дамочка, капризничая ненужным уже зонтиком и дергая за собой, как собачонку, вяньгающего мальчишку лет четырех, сопливого и в матроске. Митька удивленно проводил их взглядом: странные все ж таки люди в большом городе: с собаками — как с детьми, с детьми — как с собаками… А, мам?.. И снова повернулся к диковинным собакам и их диковинным хозяевам.
Были тут какие-то жирные псы, слюнявые и недовольные как старики: два кучерявых, будто опилками набитых, кобелька, во время прихрамывающего бега одинаково-продольно разматывающих мордами как пустыми саквояжами; как трубы длинные и певучие суки: здоровенный — с телка, но хлесткий, как прут, угольно-черный пес с болтающей утюгом мордой; какие-то сплошь заросшие шавки… И все сытые, гладкие, холеные… А, мам?..
А Катя с непонятно откуда нахлынувшей злобой невольно только прикидывала: сколько же сжирают эти паразиты?.. И вспомнились тут ей два прошлогодних несчастных гуся…
— Пошли отсюда!
— Ну мам, посмо-отрим…
— Пойдем, я тебе сказала! Людям есть нечего, а они… вывели… Крысы!
А вслед неслось: «Джек, ко мне!», «Джерри, Джерри, брось сейчас же, выплюнь — бяка!», «Ли-инда! Золотце мое! М-му-ух, моя радость!»…
8