Олег Смирнов - Эшелон
В Иркутске я вспомнил, что Свиридов так и не попросился в отпуск. Я к нему: в чем дело? Он объяснил: лги л не в Иркутске, а в Братске, это еще пилять да пплять на север, и отпуска не хватит, но не в этом соль, соль в том. что он детдомовец, из Братска давно умотал и никого там нету, к кому звала б душа. Он так и сказал: "Звала б душа", — и глаза у него стали грустные. Вот не ведал, что они у Егоршп Свиридова могут быть такими.
Неразговорчивый Рахматуллаев, слыша нашу беседу, не удержался, сказал:
— Вах, если б это была моя родина, пешком пошел бы, пополз бы. Чтоб хоть издали увидеть Узбекистан…
В Иркутске нас нагнал Головастиков. Он сошел с пассажирского поезда, свежевыбритый, с чистым подворотничком, в надраенных сапогах, трезвый, как стеклышко, и хмурый, как осеннее небо. В одной руке он нес битком набитый вещевой мешок, в другой — бутылку водки. Солдаты встретили его дурашливыми криками «ура». Толя Кулагин спросил:
— Досрочно обернулся?
— Управился, — сказал Головастиков, каменея лицом. — Много ль надо, чтобы исполнить свои делишки?
Я присматривался к нему напряженно. Во что вылилась его поездка? Не учинил ли чего с неверной женой, черт бы их съел, этих неверных жен! Буду ждать, не полевая виду, что тревожусь.
Головастиков кипул пятерню к пилотке:
— Товарищ лейтенант! Разрешите доложить? Рядовой Головастиков прибыл в распоряжение.
Я козырнул ответно, подал руку. Головастиков сжал ее. Потом сунул мне бутылку:
— Вам подарочек, товарищ лейтенант. За то, что уважили, отпустили…
Нашел что дарить. Я отрицательно покачал головой:
— Благодарю, по…
— Уважьте, товарищ лейтенант. От души…
— Спасибо, Головастиков. Но не пью. Завязал. Выпейте уж лучше сами с товарищами, всем понемногу.
— Не. Я тож завязал. Будь она проклята, окаянная. Тож не пью больше.
— Давай сюда, — сказал Колбаковский, — мы ей найдем применение.
Толя Кулагин блеснул разномастными глазами:
— Товарищ старшина, меня не обделите!
— Разберемся без подсказок, сами грамотные. Но гарантирую; коллективной пьянки не будет.
— А индивидуальная? — не отставал Кулагин.
Старшина зыркнул на него, сухо произнес:
— Товарищ Кулагин, я б на твоем месте не претендовал. Потому — у тебя здоровье не дозволяет, подорвано в плену. Ты что, враг своему здоровью?
— Об моем здоровье не печалуйтесь, — сказал Кулагин. — И плен не пристегивайте.
Головастиков распатронил вещмешок, стал угощать Гошу, меня, солдат. Свиридов стонал от восторга:
— Гляди-ко! Шаньги! Шанежки! Шанечки! Гляди-ко! И клюква! И медвежатина!
Нину Головастиков не угощал, за него это сделал Колбаковский. Все жевали, хвалили. Кулагин брякнул:
— Небось жипка собирала?
— Кто ж еще? — Головастиков скрипнул зубами. — Не убил я ее, курву. А ведь дело прошлое, товарищ лейтенант, ехал-то я, чтоб прирезать… — Головастиков начал громоздить этажи мата, во, покосившись на Нину и на меня, спохватился: — Мысля была одна — зарезать! У меня трофейная финочка наточенная, лезвие — четыре пальца, аккурат до сердца достанет…
Я аж похолодел. Значит, это все могло быть? Значит, и Головастиков и я были на волосок от трибунала? Ну и ну! Неужели пронесло? Слава тебе, господи. Если ты есть.
— Я все прикидывал, все прикидывал. И в теплушке, и в трамвае уже. Как войду в дом, как скажу: "Молись, курва" — и фгшочкой ее, финочкой…
Солдаты притихли, перестали жевать. Нина с испугом смотрела на Головастпкова. Я подумал, что зря он выкладывает, но прерывать не буду. В конце концов, пускай выговорится, быть может, полегчает.
Головастиков больше не матерился, однако пи разу он не назвал жену по имени, только "моя курва".
— Ну, вошел я в комнату, она мне на грудь… Нечайком обнял, учуял ее тело. И не поднялась рука. Опосля легли с ней, она у меня сладкая, курва-то моя. Льет слезы, причитает, кается, а я злюся, что раскис перед бабой… Ну, пожил я денек и чую: не могу. И быть с иен не могу, и зарезать не могу. На рассвете собрался, она гостинцы соорудила. С тем и отбыл… — Головастиков скрпппул зубами так, что у меня мороз пробежал по коже. — Опосля войны не возвернусь к ней. Потому — все-таки зарежу, ежели будет рядом. Через педелю, через месяц, через год, а зарежу. Потому — не прощу. Я ведь, знаете, через что с моей курвой спознался?
Спас ее от хулиганов, вечером в парке пристали, хотели снасильничать. Я услыхал крик, напролом в кусты, раскидал шпану, ну, и мне досталось, плечо ножом раскровенили. Встречаться мы зачали с ней, обженились… Спрашивается в задаче: надо было спасать ее от снасильников, чтоб она опосля снюхивалась с кем ни попадя?
Э, все это пустой разговор, лягу-ка я сыпануть…
Он лег на пары, укрылся с головой шинелью. Это в жару-то.
Никто его не стал утешать, да и меж собой солдаты, словно по уговору, не касались рассказанного Головастпковым. Видимо, в этом был немалый такт: почувствовали глубину чужой беды, которую лучше покуда не бередить скоропалительными выводами, дежурными утешениями и советами.
Спустя десять минут Головастиков откинул шинель, сел, вытер пот со лба. Сказал:
— Через ту курву матерь с сестрами не повидал. Про теток и говорить нечего. Мысля была — побыстрей бы уехать из города, от греха… Но город, доложу вам, Новосибирск, стало быть, все же такп разглядел. Родина ж моя… Разросся Новосибирск сильно.
— Это точно, — поддакнул Логачеев. — Едем по Сибири, видим: много в городах заводов всяких. Понимаем: оборонная промышленность! Без нее и войну как выиграешь?
— Тыл крепко помог, выиграли, — сказал Мнкола Симоненко. — Знамя Победы над рейхстагом! Вот мы какие!
— Да уж, такие, — опять поддакнул Логачеев.
Я слушаю солдат и радуюсь разговору. Правильно, хватит о жрачке и неверных женах. Почаще надо вспоминать о минувшей войне, о пашей великой Победе! Надо, чтобы мы всегда были достойны этой Победы!
Состав не отправлялся. На запад уходили пассажирские поезда и на восток, на запад шли товарняки с каменным углем, с лесом, на восток — воинские эшелоны. А наш стоял, будто железнодорожное ведомство забыло о нем. Иркутск утопал в зелени и пыли.
Сквозь тополевые купы проглядывали купол собора, купеческие особняки, стеклобетонные сооружения тридцатых годов и деревянные бараки позднейшей формации. Мостовые были не замощены, деревянные тротуары полусгнли. Ну, это не центр, в центре должны быть камень и асфальт. Проехавшие повозки взбили тучу пыли, темно-бурой, хрусткой на зубах, позывавшей на чих. И мы чихали, и чихал пьяненький слепой, колобродивший возле погрузочно-разгрузочной площадки. Было жаль его: шатается, куда идет — не видит, натыкается на забор. Я подошел, ухватил его за локоть, вывел на улицу. Одетый в списанное, выцветшее хлопчатобумажное — «хебе» — обмундирование, в стоптанных сапогах гармошкой, он зиял слизисто-краспыми глазницами, лез целоваться, бубнил:
— Браток, я танкист, сгорел под Белгородом, а ты кто?
Затем отпустил меня и зашагал по улице шатающейся, неосмысленной походкой пьяного. Пьяный слепой. Это было больпо видеть.
На привокзальной толкучке я купил Гоше игрушку — резинового чертика; надув его, выпускаешь воздух, и чертик пищит:
"Уйди! Уйди!" Поднатужился и выторговал Нине омуля. Он тут был и жареный, и копченый, и вареный, и соленый, с душком и без. Я выбрал копченый, на прочее великолепие деньжат не наскреблось.
Нина обрадовалась омулю и здесь же стала делить его на всех.
Представляете — рыбешку на тридцать с лишним гавриков! И Гоша обрадовался подарку. С ходу овладев технологией, он без устали надувал чертика: "Уйди! Уйди!" — завороженно прислушивался.
Пока чертик не лопнул: Гоша перестарался, надувая. Что тут было! Море слез, океан горя. А я не очень переношу детские слезы. Клял себя: купил бы непрактичней игрушку, остолоп! Колбаковский подарил Гоше фонарик, и мужик утихомирился. Но до этого слез вылил море не море, а ведро, это точно.
Мы съели омуля, лопнул чертик, опробован подарочный фонарик, а эшелон все не отправлялся. Я снова вылез из вагона, пошел на базарчик, хотя делать там мне было абсолютно нечего. Побродил по рядам и наткнулся на Ранку. Батальонная повариха, перетянутая в талии, сияя медалью "За боевые заслуги", одинокая, гордая, величественная, плыла по толкучке, словно мстя своим одиночеством, гордостью и величественностью всем этим невоевавшим теткам и воевавшим мужикам, которые на фронте надоедали ей своей любовью, а теперь отвернулись, кобели. не знаю отчего, но я побоялся встретиться с Ранкой, отвернул в сторону. Хотя мне-то что?
Болтаясь по толкучке, прозевал отправление. На станции разноголосица паровозных гудков, и я не уловил своего. Случайно оглянулся — эшелон идет, выстукивают последние вагоны. Я чесанул, догнал, меня за руки втащили к себе связисты. Еле отдышался. Отставать командиру роты не к лицу. Состав вскоре остановился, и я перебежал в свою теплушку. Нина сказала с укоризной: