Юрий Гончаров - Нужный человек
А потом уж и писать стало некуда: осталась его Заовражная далеко по ту сторону фронта…
8
Ночью Степан Егорыч лежал тихо, но без сна. Дышалось как-то трудно, тело было усталым, больным, голова тяжелела, – наверное, с дороги, с голоду. Он только и поел за целый день, что в хуторе, куда заезжали. У Василисы, конечно, нашлась бы для него еда, но одалживаться у нее язык не двигался у Степана Егорыча. Завтра Дерюгин что-нибудь выпишет ему из колхозной кладовой, авансом, будет у него своя пища, а пока – ничего не сделаешь, надо терпеть…
Василиса так и не вступила с ним в разговор: молча достирала, подтерла пол, погремела у печи чугунами, готовя на утро поросенку затируху из картофельных очисток и отрубей. Степан Егорыч по-прежнему все сидел на табурете, прокашливаясь, когда было уже совсем не сдержаться, мучительно желая покурить. Но он уже знал, что у местных не принято дымить в доме и Василиса этого не одобрит. Выходить же на двор, на мороз и ветер, страсть как не хотелось, он только начал по-настоящему согреваться. Но все же он вышел, постоял за углом хаты, где меньше прохватывал ветер, жадно высосал цигарку из последнего Василь Петровичева табака. От курева, которым он был богат, теперь у него осталась только пачка папирос производства Федора Карболкина, про которую Степан Егорыч решил, что ее надо тянуть подольше: кто знает, разживется ли он тут табаком, может, тут, у здешних, такой обычай, что и не курит никто, и табака даже не сеют, не заведено…
Когда он вернулся, Василиса разбирала кровать за печкой, отгороженную от комнаты ситцевой занавеской. На табуретке Степана Егорыча горкой лежали толстая войлочная кошма, одеяло, подушка в свежей, только что надетой наволочке.
Степан Егорыч понял, что это его постель. Он составил у стены две лавки, разостлал вдвое кошму, улегся. Получилось ничего, только коротковато: если протянуть ноги во всю длину, ступни повисали за краем скамей.
Ах, да так ли еще он спал за эти полтора года войны, разлуки с домом! Где только и как ни приходилось ночевать! В холодных мокрых стогах посреди пустых, разбухших от дождя полей… В соломе всю ночь шуршали мыши, случалось, ползали прямо по телу, падали на лицо… В топи, где ноги тонули по колено, на болоте случалось ночевать, – это в окружении, поздней осенью сорок первого; вода на открытых местах была уже в пластинках льда; спали полустоя, полусидя, скрючившись на кучах натасканного хвороста, жердняка, а верней сказать – вовсе не спали, маялись, пережидая ночь, в сыром вязком тумане, оседавшем к утру инеем на болотную траву, на ветки деревьев и кустов… На сеновалах, в сараях, в избах каких! Не перечислить, не вспомнить всех. В одной старик хозяин, гадина, поубивать всех хотел. Благо, один боец высмотрел, что он со двора топор в фуфайке принес и под голову себе положил. Зачем топор? Старик, когда его трясти начали, сослался – дескать, от страху, вдруг немцы придут. Какой страх – полна хата солдат и все с оружием. И что топором с ними сделаешь, с немцами? Ясно, своих хотел во сне перекрошить, от немцев уважение заработать. Может, лавочку ему разрешат, какая у него в старое время на деревне была.
И вот – Сухачёв-хутор. Тридцать саманных хатенок среди сугробов и самих похожих издали на сугробы в бескрайнем белом просторе приуральской степи… Про эти места он и не слыхал раньше. Так, смутно только – есть далеко какая-то Урал-река, населена казачеством, прежде они всё воевали с азиатцами, ходили на Бухару, на Хиву… Это ему отец рассказывал, а отцу – дед. Были они самые обычные крестьяне, мужики, но тоже довелось им испить солдатскую чашу. Отца Егора Тимофеевича на русско-японскую войну забирали, через всю Россию в теплушке везли; остался живой, был только контужен снарядом японской гаубицы. Дед не воевал, но срочную служил и до самой смерти помнил солдатскую науку, так в него крепко ее вложили: как в строю стоять, как ружейные приемы делать, все команды помнил и мог повторить, сигналы, которые полковой трубач играет.
Степану Егорычу хотелось заснуть и во сне увидеть домашнее, Полю, дочерей своих. Иногда это ему снилось, и это были самые желанные его сны. Однажды в госпитале приснилась ему ярмарка, та, на которую они с Полей ездили, когда еще были молодые, на второй год женитьбы. Ярмарка была осенняя, многолюдная, пестрая, шумная. С каруселями, качелями, цирком под полотняной крышей, в котором показывали живого слона. В ту пору в народе было еще много всяких умельцев, ремесло еще не прекратилось, и на ярмарочной площади громоздилось горами всякое изделие: плетеные корзины и кошелки, глиняные макитры и кувшины, детские коляски и саночки; был целый ряд, где торговали расписными прялками, был ряд с бумажными цветами, а уж там, где шла торговля игрушками, глаза слепило от нестерпимо яркого фуксина, киновари и лазури. Степану Егорычу приснилось, что несутся они с Полей на карусельных лошадях, он – на белой в черных яблоках, она – на огненно-рыжей; гривы полошатся, смешно и страшно и такой навстречу ветер, что, гляди, сдует…
А на самом деле на той ярмарке было не так. На карусели они не катались, только поглядели из толпы народа. Не гоже показалось Степану Егорычу, женатому человеку, на карусель взбираться. Было другое – ходили, приценялись к тому, что для домашнего хозяйства надобно. И получилось так, что обидел Степан Егорыч Полю, не желая – а обидел, и понял это уже потом, когда поправить было нельзя.
Ходил по ярмарке человек татарского обличья, в рваном ватном халате, запоясанный красным кушаком, носил на руке ворох головных косынок, тряс ими народу в глаза, бормотал косноязычно, расхваливая свой товар. Поля вся так и встрепенулась, когда эти косынки увидела. Были они дивно как хороши: цветастые, праздничные, – будто ком пламени полыхал в руках татарина.
– Купи, Степа! – попросила Поля.
Мешок с покупками уже тяжело тянул Степану Егорычу плечо, но деньги еще оставались. На кадки. Хотел Степан Егорыч хорошие дубовые кадки купить для засолки, под огурцы и капусту. На платки Степан Егорыч и сам поглядел – хороши, спору нет, а вот когда Поля сказала – купи, взяло его сомнение: впору ли ей, Поле, замужней женщине, двоих детей родившей, такие платки надевать? Молодой незамужней девке – еще куда ни шло, ей приукрасить себя положено. А Поле такое нескромно. Не принято.
– Купи, Степа, – повторяла Поля. Глаз не могла от тех платков оторвать.
Степан Егорыч воспротивился: баловство, блажь, семейные люди о серьезном должны думать, кадки нужны, это дело, и увел ее от татарина. Она пошла безропотно, но все оборачивалась, глядела – очень ей хотелось заиметь татарский платок.
Никакого разговору о платках у них больше не было, но Степан Егорыч приметил – как-то вроде потускнели Полины глаза. Сколько потом мучался он, вспоминая, казнил себя: эх, поскупился, дурень, а зачем? Не для людей, не для наряда, – даже если б берегла Поля этот платок в укладке да перед зеркалом для себя надевала – и то какая бы ей радость была!
Он снова вспомнил этот далекий день и опять сокрушенно заныло у него внутри от этой своей вины перед Полей. Сколько лет прошло, а вот же – случай тот сердце всё так и гложет…
9
Многоцветье ярмарки текло, кружилось перед ним, неслись кони – белый в черных яблоках и огненно-рыжий, с хвостами по ветру, выгнув крутые шеи; смеялась русоволосая Поля, платок ее сбился, упал на плечи…
Но он уже не вспоминал, это ему уже снилось – он спал, и как-то нехорошо, будто придавленный какой-то тяжестью; где-то бухал барабан, удары били по ушам, и вдруг Степан Егорыч разобрал, что никакой это не барабан, а придавленно, напряженно, словно стараясь разбудить его своим тревожным стуком, бухает его сердце. Но тяжесть не пускала его вернуться к сознанию, вдавливала назад, в одурь сна; сердце бухало уже молотом, двойным стуком – в груди и в голове. Он все же проснулся, удивленный – что́ с ним, отчего так разламывает голову, такое в ней кружение и так его мутит, такая противная тошнота.
– Угар! – сообразил он. Василиса выгребла жар, да, видать, плохо, уложила на под для просушки горку дров – они и затлелись…
Он окликнул хозяйку. Еще раз, громче. Но голосу все равно не хватило, он даже поразился, что голос у него такой бессильный, неживой: сам себя – и то едва услыхал Степан Егорыч.
Он поднялся. Его шатнуло, как во хмелю, но он удержался на ногах. Нащупал немецкую зажигалку в кармане брюк, чиркнул. Огонек вспыхнул крошечный, вялый, хотя бензином зажигалка была не бедна. Степан Егорыч засветил хозяйкину лампу. Она загорелась тоже в четверть силы, огонек на фитиле затрепетал, на глазах уменьшаясь: печной угар, дым, наполнявший хату, душили его.
Степан Егорыч отдернул занавеску. Василиса лежала на кровати распластанно, навзничь, с приоткрытым ртом. В узких щелочках век безжизненно, мертвыми бельмами, светились белки глаз. Похоже, она пыталась встать, да беспамятство подкосило ее, опрокинуло назад, в кровать. Дышала она порывисто, толчками. А дыхания Кати и вовсе было не слыхать. Она лежала рядом с Василисой, у стены с ковриком, свернувшись котенком; как спала – так, видно, ничего не чуя, и перешла в забытье.