Олег Селянкин - О друзьях-товарищах
Но в душе-то я виноватым считаю себя. Виноватым в беспечности, самоуспокоенности.
Мы увидели фашистов, когда между нами было метров десять или пятнадцать. Ударили по ним из ручных пулеметов и автоматов, но один из фашистов (мне кажется, что я и сегодня узнал бы его) все же двумя пулями попал мне в грудь. Попал чуть пониже сердца.
Ноги сразу подогнулись, и я упал.
Фашисты находились от меня в нескольких шагах, я был тяжело ранен, комсомольский билет лежал у меня в нагрудном кармане кителя, и все же страха за свою жизнь я не испытывал: верил, что матросы обязательно живым вытащат меня из этого боя. Почему так верил в это? После того случая с Сухомлиновым мы ни одного товарища своего (даже мертвого) не оставили на, поле боя.
Действительно, только я упал, и сразу же матрос Сергей Орлов заглянул мне в глаза и объявил:
— Живой! Берем его!
И меня взяли за руки и за ноги, понесли подальше от автоматной и пулеметной стрельбы, которая в лесу звучала особенно яростно, неистово.
Один раз о госпитале и доме
Жизнь чуть теплилась во мне, когда меня привезли в Ленинград и положили в больницу имени Мечникова, которая в то время уже была военным госпиталем.
Не буду описывать госпитальную палату, в которой я оказался, и процедуры, обрушенные на меня врачами. Из того периода моей жизни хочется отметить то, что именно тогда, во время нахождения в госпитале, я кое-что узнал о деятельности нашего тыла, в каком-то ином свете увидел и тружеников его. И это легко объяснимо: на фронте мы нерегулярно получали газеты и почти не слышали радио; да и письма из дому являлись событием довольно редким, так как писали нам на адреса подводных лодок, и лишь оттуда письма отправлялись в погоню за нами. Так что о жизни нашего тыла мы знали более чем мало. Да и о том, как обстоят дела на всех фронтах, мы на передовой имели очень приблизительное представление. И теперь, оказавшись на госпитальной койке, я с жадностью, которую никак не предполагал обнаружить в себе, впитывал сообщения о том, что под Одессой столько вражеских трупов смердило, что фашистское командование взмолилось о перемирии, что такой-то завод с Украины эвакуировался на родной мне Урал и вот-вот начнет давать (может быть, и дает?) теперь уже военную продукцию, что на заводах рабочие живут в цехах, домой лишь «увольняются» по разрешению начальства и так далее и тому подобное.
Узнал я в госпитале и общественниц — прекрасных советских женщин, которые, отработав на производстве, спешили к нам, чтобы хоть как-то облегчить наши страдания, хоть как-то помочь нам.
Здесь, в больнице имени Мечникова, я впервые познал и бомбежку тылового города. Не знаю, как другим раненым, а мне она показалась ужасной: те, кто был ранен легко, ушли в бомбоубежище, туда же унесли и лежачих, которых можно было шевелить, а мы — несколько лишенных возможности шевелиться человек — лежали на своих койках и с тоской вслушивались в гул моторов вражеских самолетов, в стрельбу зениток и вой падающих бомб.
Поверьте, это невероятно тяжело лежать вот так, неподвижно, и ждать, не в тебя ли попадет очередная бомба.
Здесь же, в больнице имени Мечникова, я почувствовал и то, что наш батальон, хотя он почти полностью погиб в боях, не забыт флотом, ко мне приходили и командиры-подводники, и сам адмирал — командир Отряда вновь строящихся подводных кораблей. Они принесли шоколад и прочую снедь, и самое главное — одарили меня теплом своих сердец в такой степени, что, будь я здоров, немедленно опять ушел бы на фронт и бился бы там с врагами, славя дружбу моряков Балтики.
Очень мало я помню из этого периода, так как почти все время был без сознания или под воздействием обезболивающих наркотиков. И про друзей-подводников я упомянул лишь потому, что этот факт мне подтвердила вся палата, с удовольствием уничтожавшая продуктовую часть их подарка, а цветы — настоящие живые цветы! — это было оставлено мне.
Цветы дня три стояли на тумбочке около моей койки, а потом, когда одна из бомб рванула рядом с госпиталем, банка с цветами упала на пол и разбилась. Усталые санитары цветы выкинули вместе с осколками окон и моей банки.
А под вечер они же, эти же санитары, вдруг водрузили мое тело на носилки и утащили из палаты, ставшей родной. Только и успел — кивнуть соседу.
Пока грузовик, в кузове которого я лежал, резво бежал по Ленинграду, я видел лишь окна верхних этажей домов, перекрещенные полосками бумаги, и аэростаты, бесшумно парившие в сером небе. Но и этого было вполне достаточно, чтобы понять главное: город не собирался сдаваться на милость врага.
В санитарном эшелоне меня уложили на среднюю полку, и так, что я, даже только повернув голову, мог смотреть в окно. Позиция для наблюдения — лучше не придумаешь, но тряска вагона растревожила мою рану, и почти весь путь я был в забытьи. Только и помню, что на станциях, через которые мы проезжали, все пути были забиты эшелонами с оборудованием заводов и эвакуированными. Еще помню встречные эшелоны с войсками. Это радовало: я знал, как нужны были сейчас на фронте эти солдаты. Но куда торопились эти эшелоны — угадать не мог, одно знал точно: не в Ленинград. Ведь если верить тому, что уловил из отрывочных реплик санитаров и медсестер, мы — последний эшелон, проскочивший станцию Мга.
Не знаю, как другие, а я почему-то верил этому, хотя медики в моем представлении были самыми отъявленными лгунами. Дело в том, что за несколько дней до ранения в грудь вражеский осколок вспорол мое левое плечо. Рана эта, разумеется, болела, но вполне терпимо, рука действовала почти нормально, ну и оставался я в строю. Нет, я не считал и не считаю это каким-то подвигом: у нас в батальоне матросы и с более серьезными ранениями отказывались уходить из окопов; я просто, как мог, следовал их примеру.
А потом, когда вражеская очередь нашла мою грудь, беды враз навалились на меня: так разболелось раненое плечо, что я шевельнуть рукой не мог; после в медсанбате ночь пролежал на земле и подхватил еще и воспаление легких. Так что комплекс болячек, которые прилепились ко мне, был внушителен. Я прекрасно понимал, что нахожусь на грани между жизнью и смертью (а жить мне в то время хотелось, пожалуй, как никогда раньше). Поэтому часто и спрашивал о состоянии своего здоровья у врачей, медсестер и даже у нянечек и санитаров. Безусловно, большинство их не имело ни малейшего понятия об этом, но, однако, все они заявляли, что здоровье мое — лучше не надо, еще неделя — и на танцы проситься стану.
А мне ли тогда было думать о танцах?
И еще одну ошибочку совершили тогда же дорогие медики. Мне, как они считали, совершенно беспомощному, кто-то из них на грудь положил в конверте историю моей болезни. Этот неизвестный мне медицинский работник предполагал, что конверт всю дорогу так и пролежит у меня на груди. Но я дотянулся до него, достал историю болезни и прочел, что я «нетранспортабелен и только чрезвычайная близость фронта» вынудила медиков погрузить меня на эту полуторку, переваливавшуюся с одного ухаба на другой.
За годы войны я был ранен четыре раза, следовательно, имел возможность хорошо познакомиться с медиками. И в моем представлении все они — немножечко лжецы. Правда, их ложь — святая ложь. Однако, поверьте, дорогие читатели, я искренне уважаю всех медиков за самоотверженность, с которой они боролись за наши жизни. Если бы не это — сколько бы нас, раненых фронтовиков, преждевременно нашло бы покой или без нужды на всю жизнь осталось инвалидами?
Наш санитарный эшелон шел медленно и так долго, что мои раны открылись, и где-то после Кирова я окончательно потерял сознание. А когда очнулся, прежде всего почувствовал неподвижность своего ложа. Это было столь радостно, принесло такое облегчение, что, боясь спугнуть свое счастье, я робко приоткрыл глаза. Сразу же увидел несколько пар сапог и рабочих ботинок, запачканных не грязью фронтовых дорог, а мазутом. И пахло от окружавших меня людей очень хорошо — ветрами, непогодой и смазкой, то есть точно так же, как от родных моему сердцу чусовских железнодорожников.
— Где я? — удалось мне выдавить из себя.
— На Урале, братишка, на Урале! — ответила какая-то женщина.
То, что я на Урале, это мне было ясно (помнил, как мы проехали Киров), но где именно? Похоже, мое волнение было так велико, что его заметили и поспешили уточнить:
— В Перми… Слышал, есть такой город на Каме?
В Перми… Дома…
В семье нашей, если не считать дедушки, все были сугубо гражданскими людьми: бабушка, мама и я. Дедушка был фельдшером и в этой должности даже участвовал в последней русско-турецкой войне, за что имел какую-то медаль. Зато в нашей семье постоянно жила память о дяде Коле (мамином брате), который был командиром роты и погиб под Глазовом в боях с колчаковцами. И мне всегда, когда никакие другие доводы уже не действовали, говорили примерно так: