Георгий Березко - Дом учителя
— Когда кончится война, ты снова начнешь играть, — сказала пани Ирена; она-то понимала мужа.
Барановский резко мотнул головой; редкие, истончившиеся волосы — несмотря на молодость, двадцать пять лет, он уже сильно полысел — поднялись и воздушно заколебались над его макушкой.
— Юзеф, я тебя умоляю, — сказала она. — Мы должны надеяться. Это все, что мы можем…
— Да, да, мы должны надеяться, — повторил он. — Я все забываю, что мы должны надеяться.
— Юзеф, милый!.. — на ее круглом личике с тугими щечками мелькнула растерянность.
Он положил на стол руки и стал рассматривать свои пальцы.
— Обрубки, — сказал он. — Деревянные обрубки, они скоро совсем перестанут сгибаться… На что мне надеяться, моя добрая пани?!
— Кончится война, и ты все сможешь восстановить, всю свою технику.
Пани Ирена крепилась: она по опыту знала, что в такие минуты следует сохранять спокойствие.
— Главное для тебя — это полечить нервы, — сказала она.
— И не терять надежды! — подхватил он. — О, разумеется!.. Надежда потеряна — все потеряно.
Он начал раздражаться, голос его сделался визгливым.
— Мой любимый!.. — Она протянула к нему руку ладонью вверх. — Что же еще у нас осталось, кроме надежды?
И не слова, но этот жест, каким просят подаяние, заставил его умолкнуть.
— Прости меня, — после паузы сказал он.
— С надеждой нас уже трое. — Она через силу улыбнулась.
— Удивляюсь, как у тебя хватает на меня терпения, — сказал он. — Ах, нам так часто говорили: «Надейтесь!» И мы надеялись… Мы всегда на что-нибудь надеялись: на весну, на зиму, на доброе сердце человека, на климат… И мы прятались, и ждали, и говорили другим: «Надейтесь!» Я играл Шопена эсэсовцам, пьяным зверям… А они мучили, убивали у меня на глазах… Насиловали девочек, а потом убивали, поджигали старикам бороды. А я все надеялся.
Пани Ирена встала, подошла и, положив руки на голову мужа, стиснула ладонями его виски; он закрыл глаза. А она постояла так, чувствуя, как он подергивается, как дрожь ходит по его телу. Наконец он как будто стал спокойнее.
— Ну вот, ну, не надо, — сказала она.
Он разомкнул веки, повел головой.
— И ты видишь, что со мной… А что, если это уже конец?.. И я никогда больше?.. — спросил он негромко.
— Юзеф, пора спать… Уже, наверно, двенадцать, — сказала она.
— Да, наверно. Будем спать.
Она перенесла свечу на столик у кровати и, сняв свою неизменную клетчатую жакетку, заботливо повесила ее на спинку стула. Затем так же бережливо она сняла туфельки, завернула их в кусок материи и в одних чулках тихо прошла по комнате, чтобы уложить сверток в свою сумку; ее походные, на низких каблуках, сапожки стояли уже у кровати, приготовленные на утро.
— Раздеваться совсем, я думаю, не надо, — сказала она мужу. — Мало ли что… Снимем только ботинки.
— Я и фуфайку сниму, — посоветовался он. — Душно у нас.
— Можно и фуфайку, — сказала она.
Торопливым движением, точно все еще стесняясь, она легла и привычно отодвинулась к стене. Кровать была узковата для них обоих, и пани Ирена вытянулась, оставляя мужу больше места.
Когда он тоже лег и тоже вытянулся, она некоторое время ждала, что он ее поцелует, но он все мешкал, погруженный в свои мысли. И тогда она напомнила ему:
— Юзеф, ты уже не любишь меня.
Он повернулся, она выпятила губы, и они поцеловались; потом она сказала:
— Потуши свечу, — и, подумав, добавила: — Посмотри, пожалуйста, где спички? Надо, чтобы они были под рукой.
— Спички здесь, я их вижу, — сказал он и дунул на огонь.
Она длинно, с облегчением вздохнула: наконец-то наступил этот час покоя и как бы даже одиночества… Ее муж лежал рядом, так близко, что она своим плечом касалась его плеча, — и это было необходимо для ее покоя, но в то же время в наступившей темноте она впервые за весь день оставалась как бы наедине с собой — с тем, что было пережито за этот долгий день, — и со всей своей тревогой, обращенной в день завтрашний. Осторожно, чтобы не привлечь внимания мужа, пани Ирена неслышно перекрестилась где-то между грудей совсем маленьким крестом… Ох, ей было очень уж трудно — ведь приходилось держаться за двоих!.. «Нет, Юзеф не прав… — мысленно проговорила она. — Бедный, бедный Юзеф! Надо надеяться и надо верить!.. Иначе как жить?! Как мы могли бы завтра встать и опять идти?.. Куда? Мы и сами плохо знаем. Но мы надеемся… Бедный мой, гениальный Юзеф!» И она подумала, что ей было бы, наверно, легче, если бы она не так сильно любила… Но она тут же упрекнула себя. О чем тут было говорить: Юзеф был ее мужем — ее судьбой, и ее жизнь имела значение только в той мере, в какой она была нужна ему.
Вскоре она уснула, она действительно очень устала… И Юзеф приподнялся на локте, охваченный внезапным страхом — жена так тихо дышала, что ему почудилось: ее каким-то образом вдруг не стало… Низко наклонившись над нею, он долго всматривался в едва заметные во мраке черты: чуть выступающую покатость щеки, полуоткрытый рот, слабый эмалевый блеск ровненьких зубов. И ему пришло в голову, что, если бы он был одинок, он так бы не испугался сейчас и вообще ему не было бы так трудно!.. Ведь любовь жены не только оберегала его и нянчила, но и чересчур много требовала: сил, которые уже истощились, надежд, которых не осталось. Если он еще держался, то только потому, что это было необходимо ей. «Бедная Иренка, ей было бы, наверно, веселее без меня», — подумал он.
В этот день Лену покинули все ее маленькие расчеты, все соображения о том, что ей можно и что нельзя, что прилично, а что неприлично. И чувство необычайного, чувство особенной напряженности жизни, охватившее ее в ответ на жестокость этого дня, уничтожило все ее благоразумные опасения.
— Федерико, я должна… у меня есть секрет, — волнуясь, сказала Лена, когда они вышли из библиотеки в зальце.
— Ого, у тебя завелись секреты… Ты становишься большой. — Федерико презрительно усмехнулся.
Все в его душе кипело… И та доброта и любовь, что были разлиты в этом доме, подогревали его злость — Федерико не мог простить доброте ее слабости… Ему не в чем было упрекать себя! — он мстил за ее обиды везде, где он воевал. Но он уже не верил в смысл доброты: побежденная на его родина, преданная в Испании, она терпела поражение за поражением и в этой северной, такой огромной стране. И разве сама воплощенная доброта — люди, приютившие его здесь, эта русская, влюбленная в него девчонка, не были завтрашними жертвами нацистов?! Лишь случай пощадил их сегодня… Доброта сама по себе ничего не стоила, если не была подкреплена превосходством в авиации. И в душе Федерико поднималось саднящее чувство, которое можно было бы выразить словами: «Так вам и надо — и хорошим и добрым!.. Если не можете постоять за себя — погибайте!»
— Тебе смешно, а я criminel, — звонким голосом проговорила Лена, — criminel[29]. Я правильно сказала? — перебила она себя.
Вообще-то ее успехи во французском языке за одну неделю были просто необыкновенными, правда, она очень старалась: французский словарь все эти дни был ее настольной книгой.
— Ты типичная criminel, — буркнул Федерико.
— Моя тетя Оля!.. — воскликнула Лена. — Что будет, когда тетя узнает про меня? Я не смогла ей сказать…
Лена собралась объявить Федерико, что она уходит из дома, вернее, бежит тайком, вместе с ним. И это было почти то же, что объясниться в любви… Краснея от волнения, она чувствовала себя, как в жару, даже уши у нее пылали.
— Пойдем, нам надо поговорить… Тут неудобно, — сказала она.
В зальце укладывались на ночь солдаты, а Ольга Александровна ходила среди них, откидывая гордо голову, и раздавала подушки, одеяла, белье, фуфайки — она опустошила все свои хранилища.
— Куда же мы пойдем? — спросил Федерико.
— Хочешь, пойдем ко мне? — храбро сказала Лена.
В коридоре, освещенном лишь слабым светом из кухни, тоже были люди — стояли, проходили. Из комнаты тети Оли вышли Сергей Алексеевич и старший лейтенант, командир ополченцев; с ними шел и польский товарищ Войцех Осенка. Задержавшись возле Лены и Федерико, Осенка сказал, что к утру он вернется и что его обязательно надо подождать. Лена перевела это Федерико, и тот насмешливо кивнул:
— Bon voyage![30]
А Осенка учтиво пожелал:
— Dobranoc[31], панна Елена!
И даже козырнул ей…
Из зальца протопал тяжелыми ботинками мальчик-солдатик, которого привезли с собой интенданты; на нем была уже вязаная кофта Ольги Александровны.
— Почему не спишь, Гриша? — окликнула его Лена. — Тебе надо спать.
— Я попить, сестрица! — ответил он.
И это «сестрица» ново и радостно отозвалось в ней… Их старый дом словно бы раздался в стороны, стал домом для всех, кто нуждался сегодня в нем, — тут и спали, и ели, и совещались, и перевязывали раны, и баюкали младенца… И все добро, что имелось в доме, что было накоплено за многие годы и бережно хранилось, все и обесценилось сразу, и одновременно словно бы выросло в цене, потому что служило теперь каждому, кто входил в дом. Ничего решительно не было жалко ни для кого — тетя Оля точно вошла во вкус этого расточительства. И ни с чем не сравнимое чувство легкости и освобождения доставляло оно самой Лене. Ей хотелось оставить для себя одной только свою любовь.