Марио Ригони - Избранное
Позже я спросил сестру, нельзя ли мне повидать Вальтера. Он и правда все подтвердил. Неизвестно, откуда пришли олени. Его собаки много раз поднимали их и гнали: в Мельтарской долине, на Прунно, в Луке и в Буза–делла–Танна. У самца прекрасные рога, и когда он бежит по лесу, откинув назад голову, стоит такой треск, что страх берет.
— Ты не стрелял? — спросил я.
— Нет, — ответил он. — Я сказал себе: не стреляй, Вальтер! И брату крикнул: не смей! Не стреляй! И потом мы дали себе слово охранять их — пусть спокойно плодятся, пока их не станет много, как косуль.
— Может, лучше добиться официального запрета? — сказал я. — А то когда выпадет снег, они переберутся ближе к Педемонтане, и тогда — конец.
И комок подступил к горлу: я подумал, что и для меня все кончено. Не будет больше рассветов над красными лиственницами и темными соснами, октябрей во влажном лесу, пахнущем свежестью земли, не будет бекасов в камышах, освещенных косыми лучами солнца. Я натянул на голову простыню. Она сказала мне:
— Хочешь спать? Опустить жалюзи?
Вот уже несколько дней небо было серым, время от времени падали редкие легкие снежинки, но они не могли побелить землю: было слишком холодно. Приподнявшись немного на постели, я смотрел на полоску леса и мысленно видел в нем оленей.
Однажды утром настала великая тишина, даже молитвы монахинь отступили далеко–далеко — за пределы палат, за стены больницы, за леса и горы. Может, эти молитвы доносились оттуда, где были светящиеся геометрические формы. За окном падал снег.
Было такое ощущение, будто комната, где я лежал в белой постели, отделяется от остального здания и летит сама по себе, как аэростат, вернее, как цветной детский шарик, в чистое снежное небо — над оленьими лесами, над человеческими жилищами. Все выглядело новым, как в день сотворения мира за миллионы световых лет отсюда. Вот так же было и тогда. В сорок пятом году.
Казалось бы, лагерь должен остаться далеко позади, в Польше. Но это было не так, потому что меня преследовали блоки бараков, проволочные заграждения, а над ними, как на ходулях, вышки с пулеметами. Я прошел сотни километров и не мог уйти от всего этого: лагерь облекал меня, словно одежда. Он был реальностью, а не воспоминанием, не фантазией. Мне не удавалось освободиться от него. Может, я и не пытался, хотя физически я уже вырвался, уже шел как свободный человек через равнины, леса и горы до того дня, пока ручьи не потекли с последнего перевала. Снега этих последних на моем пути гор — вроде бы моих гор — все еще были степными снегами. Травы и улитки, которыми я питался, по–прежнему имели вкус гнилой репы с налипшей на нее землей.
Даже родная долина, праздник в честь освобождения и первый мирный день в мае сорок пятого года — все это было еще не для меня. Я не замечал ласточек, колокольного звона, цветущих черешен, пения дроздов, пчел на цветах, потому что у меня в ушах еще звучали лающие команды, точно удары хлыста, на которые не реагирует животное. Даже улица, где я когда–то играл, дом, где я родился, белая скатерть под лампой не могли отдалить от меня голод, холод, бои, погибших, лагерь.
По ночам во сне я кричал. Днем бродил по лесам, не слыша зябликов, не замечая следов косули, не чувствуя запаха бузины. И ни с кем не искал встречи.
Однажды утром я услышал стук топора на склоне горы — новый звук. То был топор дровосека, а не пулемет, и я это понял.
Я пошел по тропинке, торопясь на этот звук, и, подойдя близко, остановился. Человек поднял голову и увидел, что я смотрю на него. Приветливо улыбнулся, снял с ветки деревянную флягу с водой и протянул мне,
— Пить хочешь? — спросил он.
Возвращение на Дон
Каждый год, когда выпадал первый снег и из окна, выходящего в сад, я видел, как постепенно белеют крыши и горы, меня охватывала грусть, сжимая сердце и обособляя меня от мира. Словно этот снег окутывал и укрывал собой жизнь, заключенную в теле. Я и по ночам просыпался, если шел снег. И лежал в постели без сна.
В первые годы я становился на лыжи и уходил. Уходил один туда, где никого не встречу. Никого — лишь тех, кто остался в степи.
Иной раз, когда на работе я заносил в старые конторские книги налоговые переводы, темная с металлическим отливом чернильная строка на странице казалась мне отступающей в степи колонной. Подчас мне случалось записывать имена земляков, которые не вернулись.
Тогда я замыкался в себе и молчал целыми днями. Сослуживцы и домашние считали, что я встал не с той ноги. Трудно было объяснить, да и не хотелось. Ведь мать, ждущая сына, ничего не знает. Она ждет, молится и не теряет надежды.
«Может, он где–нибудь в тех краях женился, — рассуждает она, — Россия ведь большая, и может быть даже, у меня там растут внучата. Хоть бы открытку прислал». Так она думает и живет надеждой.
Но я‑то знал. Я видел такое, о чем нельзя говорить матерям. Поэтому всякий раз, когда шел снег, во мне словно что–то умирало. Но зимы кончались, а весной, с прилетом жаворонков, сердце освобождалось от гнетущей тоски, как луга от снега.
Наверно, от подобной жизни однажды утром в декабре сердце вдруг отказало. Может, это был сигнал тревоги, предупреждение, что у меня осталось мало времени? Но я знаю: время жизни не измеряется стрелками часов.
Я вышел на пенсию. Но еще долгое время ко мне домой нет–нет да и заходили то крестьянин с просьбой проверить по конторским книгам размер его участка, то старуха, которой я объяснял, как составить завещание, то эмигрант по поводу отцовского наследства, то лавочник со сведениями о доходах. Я слышал, как моя собака лает на дорогу, поднимающуюся от городка, и говорил: «Ну вот, это ко мне». И даже если меня отрывали от хозяйственных дел, в душе я радовался, что кому–то полезен.
Но по–настоящему сейчас меня занимало лишь одно: поскорее получить выходное пособие, которое в Риме мне должен был оформить ЭНПАС. Эти деньги были мне нужны, чтобы снова побывать в России. Вероятно, можно было найти газету, которая отправила бы меня за свой счет: как–никак, я все–таки написал «Сержанта». Да и мои друзья–коммунисты могли бы организовать мне недорогую поездку. Но я не хотел этого и не искал таких путей; я предпочитал поехать самостоятельно и ни от кого не зависеть.
Когда я получил чек Итальянского банка, то написал в Миланское отделение Интуриста. Было лето, и мне ответили, что поездку можно устроить в октябре, когда не будет большого наплыва туристов, но только до Харькова, а дальше надо договариваться уже там, на месте.
Я обратился к одному римскому приятелю, он поговорил со своими приятелями, а те позвонили в Москву. В Москве сказали: «Пусть пока приезжает в Харьков».
Этого «пока» мне было достаточно. Да, потому что не только благодаря русским поэтам и прозаикам, но и при живом общении на Украине и в Белоруссии, а еще больше — в немецких лагерях я понял их душу. То, что мы пережили вместе, не могло кануть в небытие: голод и особенно дружба не забываются.
Когда все было готово, я решился позвонить главному редактору «Джорно»:
— Я еду в Россию, возможно на Дон. Если напишу что–нибудь, напечатаете?
Ночью моя собака громко и радостно залаяла — наверняка подумала, что мы отправляемся на охоту.
— Будь умницей, — сказал я ей. — Эта поездка стоит всех бекасов. Но когда я вернусь, мы с тобой еще поохотимся.
В кухне на трех отдельных листках были написаны имена и поручения: кому присматривать за курами, собакой, садом (пчелы в это время года не требуют никакого ухода), кому убирать дом, а кому готовить еду на всех.
Шел дождь, была глубокая ночь, и, пока машина везла нас вниз по склону, чтобы доставить к поезду «Турин — Тольятти», я вспоминал свои прежние отъезды.
Теперь я ехал в Россию третий раз. Впервые же мы отправлялись с батальоном «Червино» из Аосты ночью 13 января 1942 года. Тогда шел снег. Альпийские стрелки садились в вагоны с бутылками в руках и ранцах и с вином в желудках; мы пели песни, и один парень из нашего отделения разбил полную бутылку о голову старшего офицера, когда тот хотел призвать ребят к порядку. Красное вино стекало по лицу на мундир, капало на землю, а он стоял, потрясенный, в сплющенной шляпе и молчал.
Дорога была долгой, она продолжалась до 21 февраля: сорок дней через Германию, Польшу и Украину. Держались сильные морозы. Поезд, весь в наростах льда, часто останавливался: то замерзала отопительная система, то выходили из строя тормоза. Мы поставили в вагонах печки и, чтобы топить их, не раз воровали уголь со станционных складов.
Дальше, уже в Польше, поезд останавливался из–за того, что партизаны взрывали железнодорожные пути и мосты через реки. Во время этих долгих остановок фронтовой адъютант Гуальди рассказывал, как побывал с капитаном Сорой на Северном полюсе, разыскивая Красную палатку, или мы с Джиджи Панеи пели песни Абруцци.