Юрий Белостоцкий - Прямое попадание
Пламя в «пятилинейке» качнулось, тени на потолке и стенах сбились в кучу — летчики схватились за животы.
Не сдержался и сам рассказчик, тоже широко раздвинул губы в улыбке.
— С тех пор вот и хожу с этой штуковиной, — добавил Бурноволоков и смущенно провел пятерней по шраму. — Ношу ее при себе.
— Вместо удостоверения личности, значит, — в тон ему поддакнул Доронин. — Бывает, бывает. Пошел, как говорится, по шерсть, а вернулся стриженым. Бывает, — и вдруг, разом оборвав смех, с дружеской бесцеремонностью хлопнул его по плечу, предложил: — А не махнуть ли тебе, штурман, к нам в экипаж. А? Место, как знаешь, свободное. Вместе утюжить воздух будем. Ты, я и Степан.
Предложение Доронина польстило Бурноволокову. Только не от него, Бурноволокова, это зависело — экипаж себе выбирать. На то командир и штурман эскадрильи есть, им и карты в руки. И потому, покашляв для видимости, ответил сдержанно:
— Это уж как начальство решит. Но Доронин уже в раж вошел.
— Что начальство? Летать ведь нам с тобой, нам и решать надо, — постанывая от возбуждения, загудел он уже на всю землянку. — А начальство я на себя беру. Поговорю. Не откажут. Было б твое желание. Согласен? — И цепко, словно тот увертывался, тянул его взглядом к себе, даже злился, хотя не мог не догадываться, что Бурноволоков так и так его экипаж вряд ли минует.
Понимали это, верно, и другие летчики, но не мешали тому куражиться, только сдержанно, не размыкая ртов, улыбались. Не улыбался лишь доронинский стрелок- радист Клещевников. Словно разговор этот его не касался, он отошел в дальний угол землянки, куда свет от лампы почти не доставал, и, затаясь в тени, исподлобья взглядывал оттуда то на одного, то на другого. И было непонятно, против он нового штурмана или нет. Лишь когда Бурноволоков, поддержанный кем-то из летчиков, кажется Тамбовцевым, убедил, наконец, Доронина, что разумнее подождать до завтра, как начальство решит, так оно и будет, а сам он нисколечко не против, опять вышел на свет и проговорил не то в шутку, не то всерьез:
— Правильно, не спешите, товарищ лейтенант, спешка, она, знаете, больше при ловле блох или когда с чужой женой, как говорится. А тут — такое дело.
Бурноволоков, не гася улыбки, удивленно глянул в его сторону, а Доронин, истолковав слова своего стрелка как намерение поднять себя в глазах нового штурмана, бросил небрежно, но и не без строгости:
— Вашего мнения, товарищ сержант, между прочим, и не спрашивают. Ясно?
Это подействовало — Клещевников, будто споткнувшись обо что-то, разом приниженно сгорбатил спину и, хороня раненую руку, чтобы не задеть за тесно сдвинутые койки, заковылял в свой закуток. Но на полдороге вдруг резко обернулся и, накрыв полземлянки большеголовой тенью, со злым упрямством произнес:
— Не спрашивали, а я скажу. Рот затыкать нечего.
Бурноволоков опять с недоумением перевел взгляд в его сторону и только теперь увидел, что Клещевникова развезло окончательно, он еле стоял на ногах и, чтобы не потерять равновесия, судорожно, до белизны в пальцах, здоровой рукой цеплялся за подоконник. Оказывается еще до появления штурмана, когда Клещевников был в санчасти, на перевязке, его сердобольная Настасьюшка, работавшая там медсестрой, исключительно из сострадания к его ране, поднесла ему вместительную мензурку чистейшего спирту. А тут вскоре и Бурноволоков подоспел со своей флягой, вот его и разобрало, а заодно и храбрости поддало, каковой он вообще-то здесь, на земле, никогда не отличался, был парнем тихим, негромким, оживал только в воздухе.
— Вы хотите, товарищ лейтенант, — стараясь говорить внятно и все же сглатывая окончания слов, с напряжением заговорил он, — нового штурмана в экипаж заполучить. А для чего? Чтобы его так же, как и Рудакова, изрешетили? А изрешетят, точно. Потому что экипаж наш невезучий. Я уж и не припомню, когда мы с вами с задания без пробоин возвращались. Не везет нам — и только, — и, уже полуобернувшись к Бурноволокову, добавил открыто-доверительным тоном: — Вы извините, товарищ лейтенант, что я так вот, прямо при вас. Честное слово, после того случая, когда потеряли Рудакова, не хотел с ним летать. Откажусь, думаю. Пойду к самому командиру полка и откажусь. Хоть к стенке ставь.
У летчиков перекосило физиономии — такого в авиации не было, чтобы стрелок-радист от своего командира отказывался. Да еще в открытую, при всем честном народе. Ну, штурман, скажем, — другое дело. Штурман может отказаться. На то он и штурман. Штурман в бомбардировочной авиации — всему голова. А тут — на тебе — рядовой стрелок-радист, человек, летающий, как говорится, задом наперед, в хвосте, а туда же — летчику от ворот поворот давать. Уж не спятил ли он? А может, это ранение мозги ему набок свернуло? Со спиртоганом вместе. Ударил спиртоган в голову, вот он и сошел с курса. И летчики с минуту пялили на него глаза не столько с возмущением, сколько с изумлением, будто на зачумленного, и лишь когда Клещевников, выговорившись до конца, бледный, видно, сам оглушенный своей необычной откровенностью, мешком опустился на койку, Доронин наконец поднял голову, шумно выпустил из груди воздух и проговорил сдавленно, через силу:
— Отказываешься, значит, Степа? Летать со мной, значит, не хочешь?
— Не хотел, товарищ лейтенант, — расслабленно поправил Клещевников.
— Это одно и то же, — уже пересилив себя, снова на свой обычный голос перешел тот. — Что ж, вольному — воля, спасенному — рай. Уходи. Как-нибудь и без тебя обойдемся, — и, поводив пальцем по столу, добавил с потаенной угрозой: — Только вот к кому пойдешь, не знаю? Может, вообще, в пехоту? Стрелковым отделением либо взводом командовать?
— Зря это вы, товарищ лейтенант, — все так же вяло, вроде даже с безразличием отозвался Клещевников и остекленело, будто не узнавая, поочередно обвел взглядом настороженно притихших летчиков. И вдруг снова с упрямством, точно шел на таран: — Летать с вами я не отказываюсь, а вот новому штурману лучше подождать. Рано ему на тот свет. Пусть в другом экипаже полетает. А вот нам с вами, — добавил он не то с радостной обреченностью, не то с насмешкой, — и погибнуть не грешно, как говорится. Полсотни вылетов за плечами. Чужой век заедаем…
Краешком глаза Бурноволоков увидел, как Доронин налился бледностью, которую не смог скрыть даже багровый отсвет, падавший на его лицо из полуоткрытой дверцы печки, и как весь он, словно кто из-под него потянул табуретку, сунулся вперед, грудью на столешницу, как рука его, мосластая, с рыжеватым отливом, будто невзначай скользнув по столу, сжала стакан чуть не до хруста. «Неужто ударит?» — сжался Бурноволоков и сделал опережающий шаг вперед. Доронин понял это и, прервав дыхание, с минуту просидел в той же позе, недвижно, лишь прикрыв, будто от дыма, глаза. Потом, катнув стакан по столу, рассмеялся самым натуральным образом:
— Эт-то интересно, интересно. Значит, не о себе, а о других печешься, друг Степа? Так? Вроде как ангел-хранитель, только без крылышек. Сам готов хоть головой в омут, а других жалеешь? Не знал, не знал, что за тобой такое водится — жалость. Только кому она требуется, эта твоя жалость? Кому? А? Смешно слушать даже такое, друг Степа, — и, вскинув еще не остывший, в сероватой окалине, взгляд на Бурноволокова, добавил с вкрадчивой многозначительностью — Может, тебе нужна его жалость, штурман? Говори, отвечай, не утаивай. Я ведь крепкий, слезу не уроню, выдюжу.
Бурноволоков не отвечал, продолжал стоять молча, в той же позе, чуть подавшись вперед. Да и что мог ответить он, новичок, прибывший в эскадрилью час-два назад, когда даже однополчане Доронина, вот уже второй год тянувшие с ним вместе солдатскую лямку, не решались слово вымолвить, лишь пришибленно взглядывали друг на друга да виновато переминались с ноги на ногу. А потом Бурноволоков понимал, что весь этот сыр-бор загорелся как раз из-за него, что, не появись он сегодня или вообще в эскадрилье, здесь все было бы тихо и мирно, все бы шло своим чередом, как и должно идти в боевой, давно слетанной авиационной семье. А он появился, и все полетело к чертям собачьим: и эта чистая, уютная землянка с пышущей жаром печкой, и по-особому симпатичные, какие-то домашние лица летчиков, и даже этот наивный, пошленький «подкидной дурачок», словом, все, что после долгой и тряской дороги от станции на аэродром, после холодного и нудного дождя, барабанившего в стекла кабины старенькой полуторки, казалось раем, располагало к отдыху и покою. И вот ничего этого уже нет, а есть лишь темные, грубо проконопаченные стены землянки, потрескавшаяся печь, злое, в суровых складках, лицо Доронина и неприятно коптившая керосиновая лампа. И все. Остальное, что еще недавно радовало, согревало душу штурмана, исчезло, и он, так и не ответив на вопрос Доронина, продолжал стоять будто в оцепенении.
И простоял бы, верно, долго, если б в землянке вдруг не появилось новое действующее лицо. Это была официантка из летной столовой Жанна, или, как в шутку называли ее на аэродроме за необычайно смуглый цвет лица, огромные круглые медные серьги и разбитной характер, Дама Пик. Жанна вошла не сразу — через дверь в землянку сперва донесся ее возмущенный грудной голос: «Я тебя, паразита, научу, как с культурной женщиной обращаться!» — не иначе, Жанна отшивала кого-то из приставших к ней мужчин, — а войдя — в глазах у Жанны — ноченька темная, под кофтой — два мощных кучевых облака — начала с ходу, без предисловия, будто заведенная, только чуть сменив интонации: