Илья Эренбург - Буря
Горюнцев вытащил газету, кисет с махоркой, закурил. Потом дал кисет Веберу.
— Кури, паразит. Я бы вас всех перебил… А если тебе жить, значит и курить нужно. Хоть паразит, а хочется… Кури, тебе говорят.
Вебер закашлялся от непривычки едкого дыма, но сразу повеселел: он понял, что будет жить, и, ни о чем не думая, улыбался подаренной жизни.
А Осип сел писать Клаве. Он долго сидел над чистым листом, наконец написал:
«Дорогой товарищ и друг Клава! Иван Алексеевич много мне говорил о вас, я знаю, какое у вас сердце. Соберитесь с силами, Клава…»
Он отложил перо — что-то не выходит. Это ведь только писатели умеют… Может быть, Зарубина попросить?..
Прибежал Петрицкий:
— Есть связь. Вызывает майор Крапивцев… А немцы снова лезут, вон какой фейерверк…
Осип схватил трубку.
— Я самый. Переводчик, наверно, рассказал… Главное — боеприпасы. Про немцев спрашиваете? Сейчас снова полезли. Не слышу… Мы?.. Мы ничего, ждем…
12
В бомбоубежище было душно. Тусклая лампочка едва освещала большой подвал с проходами, закоулками, набитый людьми. Одни спали, другие томились, судорожно позевывали, прислушивались к грохоту разрывов. Какая-то бабка страстно обнимала огромный узел. Беременная женщина плакала навзрыд. Нина Георгиевна ее успокаивала:
— Вы не бойтесь. Это не бомбы, это наши зенитки…
Кто-то свистнул:
— Ну и близко!
Женщина еще сильнее заплакала. Нина Георгиевна не сдавалась:
— Я вас уверяю, что это зенитки. Не нужно волноваться, сейчас будет отбой.
Она обняла женщину, и та притихла.
В такие минуты Нина Георгиевна чувствовала большое душевное спокойствие. Незадолго перед войной Ольга, смеясь, сказала Сергею: «Мама — как лермонтовский парус — ищет бури…» Жизнь Нины Георгиевны, за исключением ранней молодости, сложилась не так, как ей хотелось. В годы гражданской войны она была прикована к больному мужу, который, лежа в морозной комнате, писал о британском империализме. Нине Георгиевне казалось тогда, что жизнь проходит стороной. Потом было горе, красный катафалк, речи, мелочи, которые ежедневно напоминали о потере, — изгрызенный мундштук, газетные вырезки, старые письма. Ниной Георгиевной овладели заботы о детях — то ботинки Оле, то снарядить Васю в пионерлагерь, то у Сережи продрались локти… Правда, была работа — школа, институт, партийные собрания, доклады о пятилетках, рассказы Сережи, но этого ей было мало — хотелось отдать все. И вот теперь она забыла тоску одиноких вечеров, вечные сомнения (нужна ли я кому-нибудь, старая, больная?), она жила жизнью Москвы. Она приходила в райком, как солдат на командный пункт: ждала приказа. Где бы она ни была — в убежище, на вокзале, в госпитале, повсюду она поддерживала людей, заражала их своею уверенностью.
Иногда среди ночи ей хотелось, чтобы кто-нибудь поддержал ее: от Васи не было известий с начала войны. Много раз Нина Георгиевна заставила Наташу повторить рассказ, как она рассталась с Васей в Минске. Говорят, что в лесах большие отряды… А может быть, убили?.. Теперь уехал и Сережа, редко пишет, уверяет, будто он в тылу, успокаивает… Нина Георгиевна пыталась себя образумить: почта плохо работает, везут раненых, снаряды, беженцев — не до писем. Пропадают, наверно… А Вася никогда не любил писать. Полегчает, напишет… Сережа писал в сентябре… Но всех она могла успокоить, только не себя. Ей снились страшные сны. Тонул корабль, и на борту был Вася. Сережа лежал убитый на площади какого-то чужого города. Она просыпалась в ужасе, пила воду, потом стыдила себя: распустилась, нервы… В Минске — море!.. Сережа еще в тылу — они формируются… И все-таки сердце ныло. А потом она шла к другим и забывала о своей боли.
Прежде она часто видалась с невестками. «Кто тебе больше нравится — Валя или Наташа?» — спросила как-то Ольга. Нина Георгиевна не смогла ответить. По-разному она их любила. С Валей она могла говорить об искусстве, о книгах, о мечтах. Нина Георгиевна понимала выбор Сережи: Валя тонкая, нежная, такую редко встретишь. А Наташа для нее была ребенком, она с нею нянчилась, как нянчилась прежде с Олей. Наташу это немного обижало, но она думала: старухе приятно, пусть. Первой уехала Валя — еще в августе. Наташа записалась на курсы, хотела стать санитаркой. Ее отослали в Рязань. Нина Георгиевна дала ей на дорогу шоколад, печенье, вздыхала: «Слишком ты маленькая…»
Осталась Ольга. Но, как всегда, была между ними стена непонимания. Ольга говорила о карточках, о запасах, рассказывала, что кто-то поздравил Лабазова: «прекрасная передовица…» Может быть, она говорила это, чтобы отвлечь мать от грустных мыслей; но Нина Георгиевна хмурилась: о чем Оля думает!
Нина Георгиевна не узнавала Москвы; тревога была не только на лицах — на камнях. Много зданий закамуфлировали: они покрылись зловещей сыпью; на глухих стенах зазеленели ядовитые деревья; от их вида сжималось сердце. На площадях выросли сказочные, пряничные терема. Пестрой вуалью прикрыла лицо Москва-река. Особенно остро Нина Георгиевна почувствовала трагичность этого маскарада, когда какой-то малыш весело защебетал: «Мама, на домике елка, дед-мороз придет», — и мать в ответ заплакала.
На улицах было людно, беспокойно. Женщины тащили узлы, тюки, чемоданы. Возле вокзалов не унималась толчея. Под вечер в серое низкое небо медленно подымались аэростаты, похожие на китов; у входа в метро толпились люди. Ночи были черными и шумными: сирены, зенитки, бомбы. После нескольких теплых дней наступила ранняя зима. Ползли тревожные слухи об Орле, о Вязьме, о Мценске. Москва давно забыла спокойствие мира и еще не нашла другого, солдатского спокойствия. Повсюду говорили об эвакуации. Опустели многие дома. Уехали и соседи Нины Георгиевны.
Пришла Ольга:
— Можешь поздравить, нас эвакуируют.
Она была необычайно взволнована. Нина Георгиевна стала ее успокаивать.
— Хорошо делают, такая газета сейчас нужнее в глубоком тылу. А ты не огорчайся, Оля, Москвы они не возьмут, я в этом убеждена.
— Я тоже так считаю. Немцы передавали по радио, что двадцатого будут на Красной площади, но это типичное бахвальство. От Сережи ничего нет?
— Нет.
— Мама, а ты все-таки решила остаться? По-моему, это ребячество…
— Пока не скажут… Здесь теперь много работы.
— Я думаю, что и тебя отошлют. Знаешь, в твоем возрасте… Но тебе хорошо — вещей мало. Я прямо не знаю, что делать, жутко много вещей, взять нельзя, а оставить обидно — растащат.
И снова Нина Георгиевна почувствовала отчуждение, почти неприязнь. В такое время Оля думает о барахле!
Ольга обиделась: мама считает, что я переживаю меньше, чем она. Глупо! Как будто я не советская. А вещи бросать обидно.
Они расстались холодно, как чужие.
Два дня спустя Нине Георгиевне сказали: «Нужно эвакуировать группу детей — родители здесь останутся. Вы-то справитесь…»
В последний раз пошла Нина Георгиевна по московским улицам, она шла медленно под мокрым снегом и грустно улыбалась. Вот в этом доме она жила, когда ее арестовали. Пришел околоточный, стучал сапогами, долго рассматривал фотографию — гимназическая группа, сказал «приобщим»… Все последнее время ей вспоминались далекие годы. Она ясно видела товарищей по подполью, явки, гектограф, прокламации, тюремную камеру, рыжего ротмистра, который ее допрашивал, корчму в польском местечке, тюки с газетами… Как будто это было вчера! А все последующее застилалось туманом. Может быть, объяснялось это возрастом — старея, люди отчетливее припоминают детство и первую молодость, нежели годы зрелости. А может быть, драматизм разворачивающихся событий всколыхнул душу Нины Георгиевны, и ожила в ней мятежная девушка давних лет.
Она вспомнила сейчас, как ее принимали в большевистскую организацию. Товарищ Егор недоверчиво посмотрел (ей показалось, что он видит насквозь): «Не струсите?..» Она ответила: «Нет». В Бутырках было грустно; услышав далекое позвякивание трамвая, она вздыхала: как хорошо на воле! Там и голуби что-то празднуют… Теперь даже к Бутыркам она чувствовала нежность. Горько уезжать… Но товарищи знают… Каждый должен быть на своем месте.
И вот полутемный вокзал. Бомбежка. Длинные эшелоны. Ничего не видать… Она выкрикивала имена детей: вдруг потеряю?.. Почему отправляют ночью? Наверно, из-за авиации… Двадцать шесть. Старшей, Вере — четырнадцать, младшему, Васе — восемь. Все в сборе. Рядом с ней Вася.
Что с Васей? За четыре месяца ни разу не написал. Теперь и ждать нечего. Куда он напишет? Наташа тоже уехала… Только не нужно думать — горе у всех…
Рассвело. Поезд стоял на узловой станции. Нина Георгиевна вышла — покурить. Она увидала десятки эшелонов. Платформы с машинами; и машины стали беженками… В теплушках семьи, чайники, пеленки — из Курска, из Орла, из Калинина… Две недели едут… Огромный улей разворочен — куда-то уходят за городом город, заводы, школы. Здесь и крестьянские сундуки, и картины, скот, архивы, непонятные сложные приборы. Грузили под бомбами, под огнем… И валит снег… Нине Георгиевне стало страшно: как ни велика была уверенность, что-то в ней дрогнуло. Ее окликнул машинист: