Василий Голышкин - Лёшка
— Там… плачет, — проговорила Рита и заморгала быстро-быстро.
«Плачет…» Она сказала всего-навсего «плачет», а мне показалось, что у меня над ухом разрядили пистолет. Я кинулся вниз, прогремев по ступенькам, как по клавишам, и сам не свой ворвался в подсобку.
Катя сидела на каком-то ящике, уткнувшись лицом в мешок с мукой.
— Катя!
Мне показалось, что я едва разжал губы, позвав ее, но Катя услышала и подняла голову.
Странно, она даже не удивилась, увидев меня, как будто точно знала, что увидит, но не обрадовалась — нет, а вдруг подобралась, как кошка перед прыжком.
— Уйди! — И снова уткнулась в мешок.
Я хлопнул дверью, но не ушел. Я видел, как она вздрогнула — сильнее прежнего — и испуганно вскинула голову. А я не ушел!.. Ну в таком случае нечего играть в прятки. Она больше не утопит лица и будет смотреть мне прямо в глаза.
Первое, самое простое и самое, как оказалось потом, глупое, что пришло мне в голову, было: ее бросил Кануров. Походил в паре и бросил.
— Он ушел, да? — спросил я с состраданием.
— Кто? — Катя изумленно посмотрела на меня.
— Кануров, — сказал я.
Катя вновь затряслась, но уже не от рыданий, а от истерического хохота. Кажется, это гасят водой? Я налил кружку из-под крана и бесцеремонно сунул Кате под нос. Я слышал, как она мелко-мелко застучала зубками по эмали. Отпила, откинулась к стене и стала прихорашиваться. О Катя, Катя, королева красоты! Как ты похожа на свою тезку по титулу. Та, на эшафоте, все прикрывала ноги. Не голова ее волновала, а ноги. А ну как бывшие подданные увидят ее голоногой!.. Давай, давай, Катя, прихорашивайся. Я, твой подданный, терпеливо подожду, когда ты кончишь свой туалет и посвятишь меня в причину своих слез…
Ну, кажется, готова. А в лице ни кровинки, как в телевизоре, в котором вдруг пропал цвет.
— «Кануров…» — Ага, это она меня передразнивает. — Скажешь, тоже. С Кануровым я… — Меня проняло холодом: ну скорей же, скорей, что у тебя с Кануровым? — С Кануровым я… — Посмотрела на меня, как перед прыжком в воду, и снова сорвалась в плач: — Я… его… просто боюсь!..
Тут бы ей и посочувствовать… Тут бы ее и успокоить, подобрав для этого подходящие слова, а я — дурак — сграбастал ее, тонкую, как колосок, и закружил по просторной подсобке, как по залу бальных танцев.
Сперва, растерявшись, она не сопротивлялась. Потом с настойчивостью, которая сразу образумила меня, остановила вращение и выскользнула из рук. Смотрела она строго и осуждающе, из чего я заключил, что надежды на взаимность у меня пока что весьма сомнительные. Тогда что ж, тогда извиниться, попросить прощения, обещать в случае чего помощь и ретироваться…
Нет!
Ни за что нет! Не уйду и не оставлю Катю ни сейчас, ни потом, даже если она будет прогонять меня!.. Но Катя и не думала этого делать.
— Он злой и сильный, — она вернулась к старой теме.
А я слушал и возмущался: дался ей этот Кануров! Наконец не выдержал.
— Злой, но не сильный!.. — сказал я и умолк, поймав себя на хвастовстве. Уж кого-кого, а хвастунов Катя терпеть не могла. Это я знал точно. «С хвастунами не знакомлюсь», — отрезала она одному еще в училище, когда тот ради знакомства с ней нацепил значок парашютиста. У Кати был такой же, но только свой. А у того — чужой. Кате проговорилась подруга, с которой тот до нее дружил.
Но услышала ли она меня? Кажется, нет, потому что мазок за мазком набрасывала все тот же портрет:
— А еще беспощадный… Он из-за угла может… Ножом… Если ему кто дорогу перейдет. — Катя красноречиво посмотрела на меня, и я догадался, кого имел в виду Кануров, когда говорил ей эти слова. А в том, что он говорил их, я нисколько не сомневался. — Он и меня грозился ножом… Потому что… Потому что он без меня не может…
Я видел, глаза у нее набухли и вот-вот лопнут, как почки. Но она не успела заплакать. Горячее, как ураган, дыхание — мое дыхание — коснулось ее глаз и мгновенно высушило слезы. А может, и не дыхание. Скорее всего, не оно, а мой голос, упавший до шепота, но оглушивший ее, как гром:
— А я? Я могу? Я без тебя тоже… не могу!
Я отшатнулся, распахнул настежь дверь и выбежал из подсобки.
…Кануров, как всегда, был на месте. Топтался возле проходной. Мы вышли плечо к плечу — я и Катя. Но он не удивился.
— Катя! — с ленцой протянул он.
Катя взяла меня под руку и, задержав, оглянулась.
— Чего тебе? — с холодком отозвалась она.
Кануров остолбенел и пошел пятнами, большими и красными.
Потом я никогда не мог простить себе своей выходки. Нет, я не должен был унижать Канурова. Унизив его тогда, я потом, каясь, не раз сам переживал его унижение. Говорят, победителей не судят. Ну и зря! А я бы судил. Не чужим судом, так своим.
Я чувствовал себя победителем, и я сказал:
— Он хочет спросить, который час!
Катя посмотрела на меня и… Нет, она ничего не сказала, ни словом не упрекнула меня, но я по одному ее взгляду чувствовал, эта моя выходка не по душе ей. Она ее не одобряет. И мне тогда впервые стало стыдно за то, что я сделал. Как будто взял и мазнул сажей по белому холсту своей еще не написанной любви.
Я видел, как он сжал кулаки. Как сжал губы и зло выпятил подбородок. Но тут Катя потянула меня за руку, и мы ушли, не оборачиваясь. Шли молча, думая друг о друге и о том, третьем, что остался возле проходной. Пылила дорога. Назойливо ныли над ухом комары.
НЕВОЛЬНЫЕ СМОТРИНЫ
Пятый день, как нет Кати. А для меня пятый день, как нет солнца. Хотя глаза, вопреки сердцу, и утверждают обратное. Как нет солнца? — кричат они сердцу. Посмотри, сколько его! Подивись, какое горячее, зеленое, голосистое идет лето! И это так. Ведовск не Москва. Там, в Москве, лето, будто военный курсант, затянуто в узкий мундир зеленого бульвара. А здесь, в Ведовске, оно все нараспашку. Не захочешь, да увидишь, как бьет крылом сильный и добрый пожар вечерней зари, как отдает себя другой половине света, восточной, как там, навстречу ему, поднимается серебряное зеркало утра и словно сетью ловит этот добрый пожар, и он вновь бушует в небе, даря всему живому радость существования… Я люблю, встав спозаранок, — и эта привычка у меня от деда — смотреть, как «одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса». Но Кати нет, и я, проснувшись, не вылезаю, как обычно, из окна, не бужу, что тоже вошло в привычку, братца Иванушку и сестрицу Аленушку, спящих в саду, в «индейском вигваме», и мы вместе не бежим на берег застенчивой речки Поли, что прячется в зеленом травостое желтоглазой купальницы и рослых колокольчиков, провожать одну зарю и встречать другую. Мне не до встреч и проводов зари. Лежа на своей узкой кроватке, я мысленно встречаю и провожаю Катю, которую все еще стесняюсь и боюсь назвать своей. Моя Катя! С ума сойти… Да это все равно что сказать — мое солнце! Попробуй дотянись до него. Что до него, что до нее…
А вдруг дотянусь?.. Мое сердце замирает от сладкой надежды. И все на свете мне кажется возможным и доступным: Катя, солнце… Захочу, взмахну на манер птицы руками-крыльями и полечу. Что это? Я действительно лечу? Ну да! Парю над огородом, домом, Ведовском, речкой Полей, приютившей на том берегу рощицу голоногих березок-купальщиц. Пикирую на ромашковый луг, по эту сторону Поли, опускаюсь и, зажмурив глаза, нежусь на нем, распластавшись, как тюлень. В носу что-то щекочет. Открываю глаза — золотистая от волос и солнца Катя!.. Я пытаюсь сдержаться, однако мне это не удается…
Что за черт — где ромашковый луг, где золотистая Катя? Я лежу на лезвии кровати, а рядом стоит сестрица Аленушка и щекочет у меня в носу бархатным ежиком какой-то травинки. Брат и сестра хохочут. А в окно, не спросясь у хозяев, настырно лезет рассвет. Может быть, меня разбудили идти встречать зарю? Нет, с кухни тянет жареным луком, слышно, как сердито шипит сало, значит, кому-то на скорую руку готовят яичницу. Кому — догадаться нетрудно. Мне, коль разбудили меня. А уж зачем разбудили, догадаться и того легче. На завод вызов. Лето — пора отпусков. То одного приходится заменять, то другого. И не только из-за отпусков. Еще из-за дачников. На лето они тучами слетаются в Ведовск, и все у нас просят хлеба. Вот мы и увеличиваем выпечку. Вчера вызывали Мирошкину. Сегодня меня.
Я выбегаю в сад, скрываюсь в душевой, которую мы из того-сего сколотили с братцем Иванушкой и сестрицей Аленушкой, и обрушиваю на себя водопад прохлады из бадьи, подвешенной за ушки между небом и землей.
На кухне, улыбаясь во весь рот, меня ждет Мирошкина. Она странно переменилась, все реже и реже красит нос рюмочкой. Может быть, помогло то, что над сестрицей Аленушкой и братцем Иванушкой все еще висит угроза наказания «за угон государственного гужевого транспорта» и неизвестно еще, чем все это кончится. Мирошкина переживает, и стоит кому щеколдой брякнуть, как она тут же тревожно нахохлится и ждет, уставясь на дверь: уж не за ее ли цыплятками прилетел синекрылый милицейский коршун?