Василий Голышкин - Лёшка
Звонарь оглянулся и замер, пораженный, прижав кувалду к груди. А я как чихнул, разинув рот, так с раскрытым ртом и остался. Передо мной стоял Кануров.
Он, конечно, понял, почему я на заводе, не мог не понять, вместе учились. Но почему-то не спешил меня приветствовать. Однако глаз не отводил. Смотрел изучающе. Наконец выпустил кувалду, подбоченился и сказал:
— Ты меня не знаешь…
— Не знаю, — согласился я, включаясь в игру.
— Я не потому, что боюсь, — продолжал Кануров, — а чтобы носом не тыкали… За прошлое…
— А Катя? — спросил я.
Кануров встрепенулся, и меня это неприятно поразило.
— Что Катя? — придвинулся он.
— Она как? — спросил я. — Она тебя тоже «не знает»?
Кануров осклабился.
— Катя — могила! — проверещал он, и я еще раз, как когда-то, подивился, что в таком большом теле живет такой тоненький, с волосок, голосок.
— Это почему же? — обида, прозвучавшая в моем голосе, не миновала уха Канурова, и он, поняв что-то и не таясь, ответил:
— А потому, что с Катей мы давно одной веревочкой повязаны. Вот так-то, рабочий класс!
Я похолодел. Я, кажется, крикнул так, что сам оглох: «Ты и Катя?»
Но нет, крика не было. По крайней мере, слышимого. Это я про себя крикнул, оглушенный словами Канурова. Крикнул и тут же, взглянув на него, ладного, на его же атлетической груди прочитал ответ: а почему бы и нет? Идеалом девушки, в конце концов, был не только умный, добрый, а еще и пригожий молодец. Недаром Иванушка-дурачок, прежде чем красавцем стать, в молоке варился. А меня хоть в сливках вари, все равно каким был, таким и останусь: нос лепешкой, губы наизнанку, как у теленка, уши… ну уши вроде бы нормальные. Да что толку, ушами девушку не притянешь. А Канурову девушек и притягивать не надо. Они сами за ним, как за магнитом, тянутся. Помню, в училище не одна хныкала, что Кануров не с ней, а с другой в кино ушел.
— Ладно, — сказал я, униженный и оскорбленный Катиным выбором, — я тебя не знаю.
И тут сорвался…
Потом, вспоминая, я пойму, что бил в яблочко с завязанными глазами, напропалую, попаду или нет. Ведь не мог же я, в самом деле, знать, кому принадлежат штаны с секретом, Канурову или другому мастеру кувалды, сбивающему застрявшую в емкости муку? А сорвавшись, сказал:
— Не знаю, да… А вот про штаны с секретом, извини, не знать не могу… — И добавил с издевкой: — Как рабочий класс!
Он так и затрясся от злости и страха одновременно. Объединившись, они породили наглость.
— А ты докажь, что мои…
И вдруг меня осенило: штаны с секретом — наша общая тайна. Доказать, чьи они, трудно. А вот держать Канурова в руках можно. Побоится разоблачения и перестанет шкодить. А там — чем черт не шутит! — может, и его удастся вытащить, хотя, усмехнулся я, нелегкая это работа — бегемота тащить из болота…
— Я подумаю, — сказал я, вселяя в Канурова надежду. — А штаны эти, если не твои, на память возьму. Хозяин объявится, пусть меня найдет. Я завтра с утра на выпечке…
Сказав это, я вернулся в комнатушку, взял штаны, вынес и двумя кучками, дрожжевой и сахарной, опорожнил возле Канурова, который, как голый Будда, сидел, поджав ноги, на мучном полу и с любопытством следил за мной.
— Отнесешь, где взял! — сказал я и ушел, не оборачиваясь, со штанами под мышкой.
День клонился к закату, и солнце, петухом усевшись на заводской трубе, уже кукарекало вечер, когда я вышел из проходной за ворота завода. Дневной жар спал, и зеленые тоннели тротуаров с сомкнутыми кронами деревьев напрасно манили прохладой. Жиденькая людская река предпочитала почему-то течь по мостовой, скорее всего из-за луж, оловянно тускневших на пешеходных дорожках.
У меня в кармане адрес какой-то тети Лизы, и я иду устраиваться на квартиру. Адрес дала мне Катя. И по-моему, обиделась, когда я всего лишь и поблагодарил ее кивком головы. Нет, даже не обиделась, а скорее удивилась: что со мной? Почему я так холоден с ней? А я, между прочим, с девушками своих знакомых только такой: сухой и официальный. Это, наверное, нехорошо, но я всегда боюсь, как бы мою вежливость не приняли за ухаживание. Чужая жена, чужая девушка для меня все равно что… ну, как бы это?.. что чужой сад. А в чужие сады я никогда не лазил. Раз, правда, было такое дело, когда в детстве еще у маминой бабушки в деревне гостил. Нарвал яблок и за пазухой домой приволок. Бабушка, узнав, не рассердилась, а дала рубль и велела отнести соседу, чей сад. «За ворованные яблоки», — сказала бабушка. Я заупрямился, и бабушка сказала, что в таком случае сама пойдет и сама вместо меня признается, что в сад лазила. Мне стало жалко бабушку, я покраснел и попросил, чтобы она меня выдала. А бабушка сказала, что ни за что не выдаст, потому что сосед спросит, почему я сам не пришел. И если сказать, что струсил, ни за что не поверит. В вашем роду, скажет, никогда трусов не водилось…
Я пошел и отнес рубль, сознавшись в воровстве. И с тех пор никогда по чужим садам не лазил. Чужой сад… чужая девушка… Ах, Катя, Катя, и зачем только я в этот Ведовск поехал!
Я нашел дом по адресу и вошел во двор. Деревья — одни в белых чулочках, другие так, непобеленные, — толпились возле самого крыльца, и чувствовалось, что даже им, немногим, негде здесь развернуться. С одной стороны их теснил забор, а с другой — глухая кирпичная стена.
Я подошел к окну возле крыльца и постучал.
— Чего надоть? — сонно вздохнув, отозвалось окно.
— На квартиру… от Кати, — сказал я и, назвав имя, тут же вспыхнул. Минуты и той не прошло, как я взял с себя слово ни под каким предлогом, ни по какому случаю не вспоминать это имя.
В доме что-то загремело, упав на пол, потом заскрипело, но уже в сенях, дверь распахнулась, и на крыльце, вся растрепанная, как курица, слетевшая с нашеста, появилась Мирошкина.
Увидев меня, засуетилась, застегивая пуговки, спросила, кто я, откуда, надолго ли на постой, и уже посторонилась, чтобы пропустить, как вдруг в одно мгновение по-спортивному, как перед прыжком, подобралась и уставилась на что-то позади меня.
Я обернулся.
От калитки к дому гуськом шли сестрица Аленушка, братец Иванушка и, замыкающей, черноволосая, вся в голубом женщина-милиционер.
Я услышал, как простонала Мирошкина, и, посмотрев на нее, увидел, что она без сил опустилась на крыльцо.
Ребята обошли ее и скрылись за дверью. Женщина-милиционер, понурив голову, присела рядом с Мирошкиной. Посидела, не зная, видимо, с чего начать. Поправила берет с кокардой, из-под которого, обтекая лоб, струились волосы, взглянув на меня, беспомощно топтавшегося возле крыльца, спросила:
— Кто это?
— Братишка, — сам за себя отозвался я.
— Ваш брат? — удивилась женщина-милиционер, оборотясь к Мирошкиной.
Той было не до шуток, она предчувствовала беду, но все же хоть и с горечью, а усмехнулась:
— Квартирант… Фамилия такая несуразная. С завода нашего. Новичок.
— Ляличкина, — представилась, протянув руку, женщина-милиционер. — Валентина Михайловна.
— Братишка, Алексей… — я замешкался, споткнувшись на отчестве; терпеть его не мог по молодости.
Валентина Михайловна догадалась и приняла меня без отчества, с одним именем. Кто такая сама Валентина Михайловна, мне ясно. Наверняка инспектор детской комнаты милиции. Иначе чего ей с Мирошкиными возиться?
А мне уже жаль сестрицу Аленушку с братцем Иванушкой. Про таких, как они, чего не написано! Трудные. А какие они трудные? Потерялись, как щенки, и скулят, тоскуя по ласке. Кто свистнет, за тем и побегут. Хорошо, как хороший кто свистнет, а как плохой, Кануров тот же? У нас, у хороших, — наставники. Подсказкой да лаской на хорошее наставляют. А у них, у плохих, нет, что ли? Есть. Ну не наставники, антинаставники, что ли. Антихорошему, то есть плохому, наставляют. Как? А так же, как наши, хорошие, — подсказкой да лаской. Вот щенки, потерявшись, к ним за этой лаской и тянутся. Ну а щенков на плохое науськать ничего не стоит. Им, как на зарядке, «шагом марш», они и идут, куда антинаставник укажет. Вот телегу угнали! Им бы наставника, и будь моя воля…
…Они сидели рядком, Валентина Михайловна и Мирошкина, и говорили… увы, ладка в их разговоре не было.
— Нет у меня с ними слада, нет! — убивалась Мирошкина.
— Это у меня с тобой слада нет! — не без горечи говорила Валентина Михайловна. — Покрасила нос рюмочкой, и хватит, а ты его из бутылки не вынимаешь! Без родительских прав хочешь остаться?
Мирошкина, сидевшая как пришибленная, вдруг взвилась, задетая за живое:
— Да я без них… Я на себя руки!.. — Она захлебнулась и перекрестилась, сама испугавшись того, о чем подумала.
— Крестись не крестись, а чему быть, того не миновать, — вздохнула Валентина Михайловна. — А крест, он еще ни от кого беды не отвел. Не отведет и твоих от колонии.
Но тут ввязался в разговор я: