Алесь Адамович - Сыновья уходят в бой
Хлопцы злы на всех и на самих себя. Один Волжак, кажется, мало озабочен нелегким положением. Этот человек поразительно холоден ко всему, что не считает главным. А главное теперь – ходить и убивать немцев, предателей. Волжак как бы слегка презирает все остальное. Он или холодно спокоен, или вдруг насмешлив – другим не бывает.
– Через час выходим, – сказал Волжак и ушел в дом, где остановился командир роты. Вернулся и так же безразлично сообщил: – Ну вот, поселки не наши. Благовку нам. Радуйтесь – три километра от города.
Но хлопцы и правда обрадовались. По крайней мере, опасно, а потому не так стыдно.
– А с Половцем-то, – вдруг захихикал Волжак, – расстреляли «гусара».
А все же странный этот Волжак, иногда просто не знаешь, что думать. Веселится там, где совсем не весело.
– Привели Половца в лагерь. Петровский вечером приехал, зол как черт: «Хватит! Нацацкались!» Написали приказ. И прямо возле штаба: бах! Из пистолета. И еще три раза в лежащего. Потом, кхи-и, положили «гусара» на телегу, повезли. «Пат» и «Паташон» из первой роты, да еще дед из хозвзвода… Везут. «А теплый еще». – «А смелый был, черт!..» Жалеют, кхи-и, а сапоги стаскивают. Взяли лопаты и отошли яму рыть. Поработали, закурили. Маленький «Паташон» поднял глаза: «Хлопцы! Встал!» Покойник стоит на возу, сапоги надевает. И даже портянки навертывает. Кхи-и… Винтовки возле телеги. Покойник хвать десятизарядку!.. Бежали могильщики не хуже, чем мы от Низка. У «Пата» шаг – два метра, но маленький «Паташон», говорит, пер след в след. Но все равно дед хозвзводовский раньше их примчался. Влетают в штаб, глаза – во! «Убежал!» «Вы что, – спрашивает комиссар, – поминки справляли?» А они хором: «Убежал!» Так и не нашли.
– Постой, что это? – Головченя даже головой встряхнул, будто желая проснуться. – Что же там было?
– А что было, – говорит Волжак, – сумерки уже были, только контузила его первая пуля. А еще три – в белую кубанку всадил Петровский. Думал – голова.
– А если он к немцам убежал? – заметил Светозаров. Всякое бывает, но верить в это никому не хочется.
Шли через Фортуны, и нехорошо было на душе: люди здороваются, узнавая, улыбаются.
– А может, не будут трогать поселки, – говорит Молокович.
– Тихоновцы ночью явятся, – безжалостно глушит его надежду Волжак. – Война-матка!
Ждали темноты в лесу. Времени много, и оно очень тянется.
Правда, у Толи теперь есть занятие: смотреть, где Лина, знать, помнить о ней. И чем ближе она, чем больше помнишь, тем безразличнее должно быть твое лицо. Толя начинает бояться Лины, бояться (и ждать!) той боли, которую так легко может ему причинить она, совершенно забывая о Толе, как сейчас, когда возле нее все, а он в сторонке, потому что не может же он трепаться, как этот Головченя, а молчать – глупо и обидно. Толя постоянно боится (и ждет со сладким ужасом) взгляда ее больших глаз, если даже они испуганно-виноватые, боится (и ждет, ждет!) ее усмешки, голоса. Больше всего боится он затаенной усмешки (даже если голос виноватый, просящий). Ведь она все о нем знает. Просто возмутительно, как видят они насквозь тех, которые не без гордости называют себя мужчинами. А Толя теперь тоже мужчина: его целовали. Под взглядом Лины он чувствует себя таким безнадежно открытым, беззащитным, что обидно делается. Знает она, конечно же видит, что Толе радостно и неловко помнить, что они целовались. Знает, хотя и делает вид, что ничего не было. И, наверное, думает, что Толя ждет, снова ждет…
А однажды пожаловалась:
– Так мерзнут они. Хорошо вам!
– Что? – испугался Толя, потому что его поймали, поймали его взгляд, казалось совсем случайный.
– Да коленки же, – просто сказала Лина.
Ну, носила бы брюки, как Катя, тогда бы не видно было, что они у нее такие круглые и такие розовые! А то пальто коротенькое, а голенища невысокие… Улыбается. А потом снова покорно-виновато смотрит. Поневоле захочется все усложнять, запутывать, только бы не быть таким глупо упрощенным, каким сам себя видишь.
Уже несколько дней Толя избегает Лину. И теперь лежит на земле, будто ему совсем не интересно знать, отчего им так весело. Лина не выдержала (о, с какой мужской, злой радостью Толя увидел, что она сама, сама к нему идет!). Подошла, постояла возле сосны. И спросила:
– Живот болит?
Опять! Толя чуть не задохнулся от обиды.
– Пошла, знаешь!..
– Что с тобой, Толя?
– Ничего…
Глупо, по-детски. Но, по крайней мере, она чего-то не понимает – уже легче.
Дождались ночи, потом шли через поле. Город справа где-то, без огней, но чувствуешь, какой он большой. Вошли в темную деревню. Отделенные торопливо командуют:
– Твой двор, твой…
– Корзун, заходи в эту хату.
Толя постучал. Сразу белое пятно показалось за окном. Хозяин уже не спит.
– Открой-ка!
Это не Толин голос и не его слова: так теперь говорит сама ночь. И ночь знает, что хозяин откроет, потому говорит уверенно и даже не строго. Ночь теперь страшна для человека, даже если она говорит голосом Толи. Вошел в хату, огня нет, и не зажигают. Поздоровался. Ответил хозяин.
Вторая фигура – тоже в белом – хозяйка. Воздух спертый, запах пеленок.
– Хозяин, завтра немцы коров будут забирать.
Не завтра, конечно, но ведь будут забирать, это правда.
– Спасибо, хлопчики, что попередили, сказали.
– Отступают, будут хватать…
Толя передохнул. Потом:
– Приказано угнать от шоссе.
– Куда угнать? Ой, что ты… что вы, хлопцы! Как же, дети же?..
– Возьмем, а после войны…
– Хлопчики, мы сами в лесу спрячем…
Толя не знает, что еще говорить. Хозяин понимает то, что понимает и Толя, но человеку надо думать еще и о детях своих.
– Пойдем, откройте хлев.
– Хлопцы, не могу…
– Хочешь немцам отдать? – Это уже снова голос ночи, требовательный, неизвестно что таящий.
– Как хотите, не могу.
– Может, вам сметанки? Собрала немножко, – Голос пугливый, женский. – Как же без коровки?
– Так немцы же…
Толя помолчал, потом просяще:
– Открой хлев, хозяин.
Зато голос дядьки потвердел:
– Что хотите – не открою!
Толе тошно от собственного молчания. А голос свой ему и вовсе противен. Говорит неохотно, а сам почему-то представляет тоненькую книжечку с красным языком пламени на обложке и красные же буквы: «Баня горит!» Почему-то всплыла читанная в детстве книжонка. Загорелась баня, где вдова сушила лен – все свое богатство. «Ваня, сынок, беги, кличь людей!» Ваня «побежал». Зашел в соседскую хату. «Здравствуйте!» – «Здравствуй, Ваня. Садись». Сел. «За стол садись, поешь с нами». – «Не могу». Посидел самую малость. «А у нас ба-аня горит». И еще раз: «Ба-аня наша горит». А Ваню не слышат: слова о пожаре, да голос не о пожаре. Вот как у Толи сейчас. Зато у хозяина голос все тверже.
– Не дам! – говорит хозяин.
И вдруг… Ночь ли снова заговорила голосом Толи или что другое, но Толя вдруг предложил:
– Ладно. А сапоги у вас найдутся? Обменять.
Представил, как обрадуется хозяин. Но тот сказал, почти зло:
– Нет у меня сапог!
Толя понял, что загубил все. Нет, уже не корову чужую потерял, а что-то большее. Он будто посмотрел на происходящее глазами хозяина: пришел человек, партизаном считается, всякие слова говорит, а сам врет, самому лишь бы заполучить что-нибудь…
– Нет у меня ничего!
Толе уже не верили, его просто боялись, да и то не очень.
– Ну, пошли, хозяин. Ключ где?..
– Нету ключа…
– Смотри, дядька, отдашь немцам…
– Не отдам.
Отдашь, где ты здесь спрячешься со своей коровой! Они-то упрашивать не будут. Но Толя больше ничего не может.
– Ну, вот так – спрячьте, – говорит он, будто за тем и явился.
– Сметанки, я скоренько, – обрадовалась женщина.
– Не надо, – говорит Толя и побыстрее уходит.
Стадо теснится на темной улице, его гонят почти бегом. Сухо, ломко щелкают копыта.
– Выгнал свою? – спросил Круглик, столкнувшись с Толей.
– Там, пошла…
Дубовик Коля – новичок, который тоже стихи пишет, идет с хворостиной. Посмотрели друг на друга, как-то очень одинаково посмотрели, но не заговорили.
Лина подбежала.
– Толя, ты?
Знала бы она!
– А я не смогла бы зайти, взять. Ты – смелый.
Слово-то подобрала. Или снова с усмешкой скрытой? Да нет, не до того и ей.
– Если закрыть глаза, может, и смогла бы, – все оправдывается Лина. – Война же, надо, правда?
А Толя подумал про глаза, которые провожают партизан, угоняющих коров. Кажется, никто так и не вышел из хат: согласны, что надо, или просто боятся? И то, наверное, и другое. Вот Толя знает партизан вблизи, знает «изнутри»: и добрых, и злых, и честных, и нечестных. Но если бы он сейчас жил в этой деревне, а в дом пришли, он тоже не знал бы, какой тот, кто пришел ночью в дом. Эти люди даже не знают, что партизан имеет право сделать, а что не имеет. Ночью человек всегда опасается худшего.
А как после войны будут вспоминать обо всем этом? Наверное, очень по-разному станут о партизанах говорить. Казики Жигоцкие да те, что отсиживались, отращивая стариковские бороды, – те просто обязаны ругать всех, кто мешал им сидеть тихо. Чем хуже выглядят все, кто не отсиживался, тем больше оправдания будет им, кто ел «свой хлеб», носил «свои сапоги».