Ольга Кожухова - Донник
И снова прощай.
Да, прости, если можешь. За то, что я жив. Один из всех. За то, что всегда тебя вижу таким: зеленым, синим в свете луны. В черных грудах развалин. В круглых ямах воронок. Ты давно уже белое, яснооконное, позабыло войну и живешь новой жизнью. А я… Я, прости, виноват. Я как эта земля. Все никак не забуду.
…А поезд идет, разрезая студеную темноту.
Позади рубежи наступлений, боев. Суховершино — это ведь только начало войны. А еще были годы и годы… Сорок третий, и сорок четвертый, и весна сорок пятого.
Мелькают названия станций, как страницы давненько не листанной биографии. Сбоку поезда нисходит к земле обесцвеченная к рассвету, истончившаяся и как бы безжизненная луна — не зеленая, а слегка беловатая. Она одновременно и оживляет и опечаливает знакомый пейзаж. В ее призрачном свете, наверное, и рождаются эти некогда жившие тени, эти взблески разрывов снарядов и грохот орудий.
Ночь сходит на нет. Она нежно сливается с тонким слоем снежка — и белеет, белеет, придвигая поближе и темные контуры отдаленного леса, и совсем неожиданный в этом месте завод, и высокие белые башни жилых корпусов там, где танки когда-то застревали в болоте по хоботы пушек…
Большаков осторожно открыл дверь в купе, снял с вешалки куртку и шляпу, уложил в портфель вынутую было для чтения, но так и не раскрытую книгу. Положил рядом с книгой мыльницу, бритву. Хотел уже выйти, тихонечко щелкнув запорами двери, но попутчица, пожилая красивая, полная женщина, спавшая на нижней полке, повернулась с улыбкой и привстала на смятой постели, взглянув на часы.
— А вы, что же, уходите? Так всю ночь и не спали? — спросила она.
— Да. Смотрел все в окно. — Помолчав, объяснил почему-то с неожиданной откровенностью: — Я ведь здесь воевал…
— А я догадалась. Вижу, нет вас всю ночь. Ну, думаю, что-то за сердце взяло, наверное, старый солдат.
— Да. Солдат.
— И ни разу здесь не были все эти годы?
— Нет. Не выпало счастья. Почему-то не довелось.
— А сейчас, что же… В гости? Или в командировку?
— Да нет… — Большаков на мгновение даже как-то поник оттого, что приходится объяснять. Это все береглось для себя, а не для посторонних.
— Пионеры меня пригласили, — сказал он суховато. — На открытие памятника. Раскопали в архивах, что в их городе, в братской могиле, лежат солдаты и командиры из нашей дивизии. В частности, из полка, которым командовал я… Ну, вот я и еду…
— Представляю, какой у вас будет трудный, волнующий день, — заметила женщина.
— Да, не легкий.
— Ну, желаю вам счастья, — сказала она, поправляя халатик, в котором спала. Ее круглое миловидное лицо было гладким и свежим, безо всякой косметики. Она со смешком осторожно призналась: — А я шла со своей армией чуть южнее, не здесь, но тоже солдат. Так что вас хорошо понимаю…
— Счастливый вам путь.
— До свидания! Счастливо!
2Переполненный пассажирами рейсовый автобус, сбавив скорость, развернулся на площади Старой Крапивны — оказывается, теперь в городе была еще и Новая Крапивна, огромный красивый район, — и Сергей неожиданно для себя разглядел: перед зданием, выкрашенным бледно-розовой краской, с лепниной, с колоннами, стоит группа людей. Все суровые, темнолицые пожилые мужчины в прямого покроя длиннополых пальто, в темных шляпах и шапках. Кто с палочкой, кто на костылях, а один на тележке, без ног по пах, сидит, запрокинув рябое лицо, глядит снизу вверх на стоящего перед ним человека в шапке с серым каракулем. Большаков его сразу узнал. Это ж Ленька Кухтарь, командир батальона связи! А безногий, рябой — это Лях, уходивший тогда с Марухненко!
Вот это подарок ему сделали пионеры!
А он-то предполагал, что будет один горевать над могилой в безмолвном, пустом, а поэтому жутковатом солдатском своем одиночестве. А здесь понаехало вон их сколько, друзей!
Какая-то женщина в черном модном пальто, отороченном по низу, по рукавам и по вороту чернобуркой, в капюшоне, обшитом том же самым пушистым, седым мехом, блестя молодыми глазами, но с натянутой от волнения, жалкой улыбкой рванулась к нему, только лишь Большаков по ступенькам спустился на землю.
— Сережа!
— Маруся?!
— Как я рада! Тыщу лет не виделись, — сказала Маруся Селищева и слегка отступила, разглядывая своего бывшего командира полка. — Я ведь знала, что ты будешь здесь… Потому и приехала. — Не услышав ответа Сергея, смешалась, сказала немного растерянно: — Ну чего ж мы стоим? Пойдем, я тебя познакомлю с хозяевами — городскими властями, покажу тебе номер в гостинице…
Она с осторожностью взяла его под руку:
— Извини, здесь так скользко…
— Маруся, ты… кто? Кем работаешь?
— Я? Врач-терапевт. А ты, я слыхала, историк, ученый? Это правда?
— Почти.
— Почему же — почти?
— Потому что пока еще неученый… Нас учить и учить… А мы все еще неученые…
— Узнаю Большакова! — сказала с улыбкой Маруся.
Сергей смотрел на нее изучающим взглядом. Он пытался связать и не мог ту Марусю, знакомую с фронта, и эту. Та была очень пухлая, толстая, все укладывала на лбу завитые кудряшки каким-то особенным, необычным фестоном. А то вдруг накрасит малиновой краской и без того очень яркие губы. Или вдруг принесет на КП и наставит повсюду в латунных гильзах букеты цветов без стеблей, одни лишь верхушки; Сергей их выбрасывал, потому что еще с детства не любил деревенскую эту манеру — рвать цветы без стеблей, под самые венчики: ромашки и лютики вперемешку с сереющим тысячелистником и желтым козлобородником. Но эта Маруся…
Он опросил:
— Дети есть?
— У меня?.. К сожалению, нет. Я не замужем. А у тебя?
— У меня Степка, сын…
— Это что же… в честь нашего бати?.. Степана Митрофановича?
— Да… Наверное, так.
— А жена… Уж не Лида ли?
— Да, представь себе: Лида. Другая.
— Да я что-то слыхала…
Они шли уже через площадь, гомонящую, шумную, гудящую голосами, и Маруся на каждом шагу кричала, смеясь:
— Смотрите, кого я вам привела!
И Сергей целовался, жал руки, обнимался с бойцами, хлопал дружески по плечу, уже некоторых и не видя в лицо из-за выступившей на глазах жгучей пленкою влаги.
— Агафоненко! Вот так встреча… Ой, Катя! И ты тут… Смотрите-ка, Катя Слепнева?! Ну? Арсентий Михайлович, ты? А сказали: убит. На японском… А ты вон какой, жив-здоров!
— Враки… что кашляют раки, — тонким голосом, подражая кому-то, ответил Тышкевич, и все засмеялись. Как же, как же: Горячев. Горячевская поговорка, он любил ее повторять. С Горячевым вместе брали Берлин, а после, на танках, рванули на Прагу. Горячев пришел к ним опять командармом, уже в сорок пятом, когда командиром дивизии стал Арсентий Тышкевич. Так, вместе за Одер, за разгром окруженной южнее Берлина немецко-фашистской группировки они оба и получили по Золотой Звезде: генерал-полковник и совсем молодой еще, даже не верящий, что чего-то достиг, чернобровый и круглолицый генерал-майор Арсентий Тышкевич, начинавший войну простым лейтенантом.
Вспомнив о командующем, Арсентий Михайлович махнул горестно рукой. Другую, правую, в черной кожаной перчатке, он держал скованно, напряженно, прижимая к груди.
— Да-a, Горячев… Был я на Новодевичьем, заходил на могилу… Цветы положил… Позабыта могилка. Родных, что ли, нет никого?
И Тышкевич опять махнул левой рукой.
— Ну, а каков тут у них распорядок? — осведомился Сергей.
— А таков… Вот посмотрим немножечко друг на друга, как мы постарели, припомним былые походы, а кое-кто, возможно, впервые, за тридцать-то лет, познакомится, с кем бок о бок на войне воевал… И поедем по нашим местам, где стояли тогда, в сорок третьем… По окопам, землянкам. А потом уже, вечером, митинг на площади… Отсюда с венками пойдем на могилу…
Сергей оглянулся на розовый дом с красивой лепниной, с колоннами. Тогда, в ноябре сорок третьего, этот дом был дымящейся черной коробкой, впрочем, как и все остальные кирпичные здания на этой площади. И не было ни асфальта, ни этих деревьев, разросшихся на бульваре, ведущем к реке, ни этого кинотеатра из стекла и бетона, ни газонов, ни клумб. Не скажи ему, что это действительно Крапивна, никогда не поверил бы. А ведь, кажется, помнил все, до последнего камня…
Сколько раз Большаков ни бывал в городах чем-то связанных с юностью, всякий раз оставался растерянным, неудовлетворенным. Все вокруг незнакомо, ничего не узнать! Он и в собственном родном городе ничего не узнал, когда побывал в нем проездом. Правда, в годы войны город был очень сильно разрушен, горел, но когда его восстанавливали, то все вроде бы сохранили, даже строили на старинных, еще довоенных фундаментах. А вот нет ничего, что ответило бы не рассудку, а сердцу. Разве только деревья… Но и клены, и липы, и старые тополя, и вязы на улицах так могуче, просторно, широко разрослись, опуская зеленые ветви, что Сергей и их не узнал; проходя по тротуарам, он был вынужден без конца нагибаться и так город свой в общем-то и не разглядел, как ни пытался, даже шея устала.