Илья Эренбург - Буря
— Господи, сколько их!.. А куда их пошлют?..
— Говорят — на работы…
— Страшно смотреть!..
— Саша, не опоздай к обеду…
— Я только в булочную сбегаю…
— А на Крещатике до сих пор горит…
Где-то за цепью немцев продолжалась жизнь… Аля не могла больше итти, плакала. Хана взяла ее на руки, но не было сил нести. Кто-то сказал: «Посадите ребенка на подводу»… Хана поблагодарила. Старик, который ехал на подводе, не ответил — он что-то бормотал. Может быть, молился? Или потерял рассудок?.. Ведь от такого можно сойти с ума!
Может быть, доктор преувеличивает? Он всегда так… Сказал, что у Раи воспаление легких, а у нее был обыкновенный грипп…
Женщина, которая шла рядом с Ханой, сказала:
— Говорят, что нас расселят в маленьких городах…
Конечно, доктор преувеличивает. Звери, но не могут они убивать детей. Хана пыталась приободрить себя, но сердце замирало. Нет, не к жизни эта дорога! Все плачут, женщины рвут на себе платья, старики молятся, как перед смертью. Кому они молятся?.. Хана вспомнила, как когда-то сидела в синагоге — наверху. Был Судный день, старики молили бога о пощаде. А потом был погром… Если и есть бог, он не слышит, ему все равно — не его это дети…
А у немцев глаза бесстыдные, смотрят и смеются. Вот один отвернулся, хоть зверь, а ему самому страшно… Где же наши? Ося где? Конечно, наши победят, но когда?.. Эти ведь всех замучают…
Где они? Все еще Львовская… Вот в этом доме когда-то жила старшая сестра Ханы Феня, у нее был муж портной, красивая вывеска… Когда Хана познакомилась с Наумом, она пришла к сестре, заплакала, попросила, как у матери, благословения. Наум был добрый, только сумасшедший… Когда он уехал, трудно было с Осей. Она работала прачкой, потом уборщицей. Все-таки она поставила Осю на ноги. Конечно, Леве жилось легче, но у Оси ясная голова. С ним считаются, наверно он теперь — командир… И жену он нашел хорошую. Это просто сказать, что Рая капризная, все женщины капризные, но у нее золотое сердце. И хорошо сделала, что пошла на войну, нужно всем воевать, если они такие звери… Теперь понятно, почему Стешенко ее отговаривал. Змея!.. А Вера Платоновна — настоящий друг. Что с ней сделали эти звери? Может быть, тоже сослали?..
Шоссе… Она здесь была очень давно — они ездили с Наумом на свадьбу Розы. Наум смешно танцовал. И она тогда танцовала — польку… Вот и жизнь позади… Но Аленька… Нельзя оставить Аленьку — она только начинает жить… Где они? Кажется, это улица Мельника…
Кончились дома. Кругом пустыри, то холмик, то овраг и песок, много песку. Все остановились: дальше не пускают. Некоторые закусывали. Женщины унимали детей. Старик взывал: «Ты вывел нас из Египта…»
Смеркалось, когда они подошли к немецкой заставе. Хана увидела на вытоптанной траве столы. Как в канцелярии. Наверно, записывают, куда отослать. Пропускали небольшими группами — по тридцать человек. Рядом с Ханой оказались две девушки в нарядных платьях и сумасшедший старик, тот, что посадил Алю на подводу.
Немец взял у Ханы паспорт. Она спросила:
— Вы отметите?
Но он бросил паспорт на землю, крикнул:
— Не разговаривать! Ценности!
Хана протянула обручальное кольцо и три серебряных ложки.
— Все?
Их пропустили дальше. Другой немец кричал:
— Раздеваться! Живо!
Хана стояла, не двигалась. Немец ударил ее.
— Раздеваться! Девочку раздеть!
Что они еще придумали? Звери!.. Хана стала раздевать Алю. Девочка плакала:
— Бабушка, я не хочу купаться! Бабушка, холодно…
Хана схватила ее на руки, прижала к своему высохшему телу, еще пыталась ее согреть.
Старик снял пиджак.
— Штаны снять! Живо!
Старик ответил:
— Нет.
Тогда немец ударил его по лицу, он зашатался, но не упал; глаза его налились кровью, и гортанным, резким голосом он прокричал:
— Будь ты проклят, и семя твое, и дом твой, и путь твой!
Подбежал другой немец, автоматом размозжил голову старика. Аля плакала:
— Бабушка, я боюсь…
— Меня убейте, а ребенка оставьте! — молила Хана.
— Не разговаривать! Вперед! Живо!
Две девушки разделись. Немцы смотрели на них глазами жадными и злобными. А девушки, улыбаясь, пошли вперед и неожиданно для всех запели:
Вставай, проклятьем заклейменный…
Хана увидела: овраг. До ее сознания еще дошли слова женщины, которая шла рядом: «Это Бабий яр…» Потом немец схватил Алю и, размахнувшись, швырнул девочку в овраг. Истошно взвизгнула Хана и сразу смолкла, повернулась к немцам, высоко подняла руку, закричала:
— Ося придет! Красная Армия придет! За все заплатите, звери!..
Их пригнали к самому оврагу, дали очередь из автоматов.
Возле груды вещей немцы ссорились.
— Я тебе сказал, что эти часики мои…
— Ты сказал про другие, а эти я отложил…
Он засунул в карман несколько колец, среди них и то, что когда-то молодой мечтательный портной надел на палец взволнованной Ханы… А вот шубка Али, Хана вчера успела починить… Никто ее не берет… Белье, игрушки, дамские сумки, костыли, молитвенники, шляпа с большим пером…
9
Осень была холодной. Зарядили дожди. Глубокие окопы, похожие на колодцы, наполнились водой. Люди мерзли, чихали, ругались. День и ночь бомбы, снаряды, мины. Кажется, враг изучил каждый вершок земли.
Сколько можно проторчать в этаком аду? Осип пожимал плечами — приказ держаться.
Давно не было почты. Но вот судьба смилостивилась, ползком добрался полковой почтальон Серденко. С него текла вода. Он вытащил из-за пазухи радость людей: синеватые, желтые, серые конверты, листочки из школьных тетрадей, сложенные треугольниками, две газеты — армейскую и московскую.
— Дай «Звездочку».
Осип знал, что ему писем нет. Где Рая? Успели ли они выбраться?.. Он старался об этом не думать, боялся, как он говорил себе, «размякнуть». Ничего не сказал товарищам, они и не знали, что у комиссара семья.
Осипа побаивались: он казался чересчур рассудительным, сухим. Он сам понимал: что-то не ладится. Какой же я комиссар?.. Душой батальона был капитан Белогоров, голубоглазый, мечтательный, когда нужно смелый, когда нужно веселый. Его посвящали в личные дела, рассказывали о женах, детях, радостях, невзгодах. Да и он любил рассказать о своей Клаве — даже Осип знал, что жена Белогорова — консерваторка, поженились они перед войной, собирались в Алупку.
Читали, перечитывали письма, передавали товарищам.
Большой лист грубой бумаги. Большие неуклюжие буквы. Это пишет Горюнцеву мать-колхозница.
«Добрый день или добрый вечер, дорогой мой сын! Шлю тебе чистосердечный материнский привет и сообщаю, что все мы живы и здоровы, чего тебе желаю. Шуру призвали, у Маруси родилась девочка. Хлеб убрали, а с картошкой плохо, народу не хватает, обещали из Сызрани прислать городских. Дорогой мой сын, бей гадов за раны моего материнского сердца! Шлю чистосердечный привет твоим любезным товарищам и желаю успехов в военной жизни…»
Осип, прочитав, хотел сказать что-то очень теплое, но не находил слов, в голове вертелось «передовое колхозное крестьянство», но это — для статьи, а здесь письмо матери…
Петрицкий волновался: — Жена пишет, что эвакуируются куда-то в Узбекистан. Не знаю, как она справится? Ведь мальчонке восемь лет, а девочке пять…
— Хорошо, что эвакуируются, — ответил Осип. — Там спокойней. И тепло… Я-то не был, но мне товарищ рассказывал — дыни, — виноград, кишмиш. Чего ты волнуешься? Кажется, у нас государство, а не лес с волками. Я на Печоре был, климат посложнее. И там живут — кино, молодежь танцовала, семьи, пироги пекли…
Уверенный голос Осипа действовал не только на Хану, Петрицкий успокоился; он показал Белогорову детские каракули:
— «Дорогой папа»… Это дочка пишет… И хорошо написала…
К Осипу подошел лейтенант Зарубин:
— Мы здесь сидим, мокнем. Я уж не говорю про другое… А о чем они в Пензе думают? Не хотят обеспечить мать дровами…
Это не чувства, здесь все ясно. Осип тотчас написал в горком Пензы — о советском патриотизме, об отваге лейтенанта Зарубина, о том, что зимою необходимы дрова…
Белогоров был переполнен счастьем, ему необходимо было с кем-нибудь поделиться. Осипа он считал человеком свободным от присущих другим слабостей, такой, наверно, и не влюблялся… Но Осип был рядом, и Белогоров протянул ему бледполиловый листок бумаги. Не читая, можно было понять, что пишет молодая нарядная женщина.
«Мой любимый, единственный!
Я не знаю, доходят ли мои письма, но я так горячо, так страстно думаю о тебе, что ты должен это чувствовать. За меня не беспокойся, я стараюсь жить, хуже всего пасть духом, только ночью, когда никто не видит, реву, как дура, в подушку. Москву ты не узнал бы, она в военной форме, как ты. Я не была дома десять дней, мы рыли окопы у (цензура вычеркнула одно слово), было вначале с непривычки трудно, и бомбили, но справились. Немцы кидали там идиотские листовки, называли нас „дамочками“, наверно, не представляют, что такие „дамочки“, как я, могут играть на скрипке и рыть землю. Может быть, нас заставят отсюда уехать, но ты не волнуйся, теперь такое время, все должны заниматься не своим делом. Если ты можешь стрелять, почему я не могу работать в колхозе?