Василий Голышкин - Лёшка
— У меня еще… — встрял я.
— У него еще! — Зина умоляюще посмотрела на Плотникова. — Вы слышите, Николай Иванович, у него еще!!!
— Просто Коля, — поправил Плотников и доверительно ей и мне: — А то как услышу свое отчество, так чувствую, прет из меня борода и тут же седеет. Отчество — это для поживших. Как уважение к годам и заслугам. А нам имя. Как пароль дружбы, а? Оно нас и роднит и сближает. — И к Зине: — Может, выслушаешь его?
— У меня кандидатуры. Для награждения за ночную вахту…
— Давай! — оживилась Зина. — Кого выдвигаешь?
— Галеев, Плющ и Догадкин, — сказал я.
Зина растерялась. Она от меня же знала что «троица» была далеко не святой: один пивом промышлял, другой — телефонными трубками, третий — пластинками, — и вдруг им, как лучшим, премии!.. А что те скажут, что ни пивом, ни телефонными трубками, ни пластинками не промышляли, а в ночном десанте не хуже кануриков действовали? А то скажут, если узнают, что плюс на плюс дает плюс, а плюс на минус дает минус. И нечего канурикам со своим минусом по поведению лезть за премиями, хотя по труду они и тянут на плюс.
— Плюс на минус дает минус, — сказала Зина, и я вздрогнул, пораженный тем, что угадал ход ее мысли.
Плотников о кануриках тоже знал. Даже больше, чем Зина. Я, рассказывая ему про них, и про кубки не утаил. Интересно, чью сторону он возьмет, мою или Зинину?
Он повел издалека.
— А что, — сказал он, — если с десанта в них новый человек начался, а? Ну допустим!.. Тогда зачем же ему, этому новому человеку, старый хвост пришивать? Человек начался… Это же точка отсчета! Вот с нее и начните новый счет плюсов и минусов. Плюсы у них есть — ночной десант, а минусы?
— Минусов нет, — сказал я.
— Тогда выдвигайте, — сказал Плотников.
— Записываю, — сказала Зина и пригрозила: — Отвечаешь!
Я улыбался. Моя взяла!
* * *Первой, как в сказке, растаяла Снегурочка. Она была самой хрупкой из всех, и, когда март — женский месяц с мужским именем — по-матерински решил обогреть ее, она не снесла теплых объятий и растаяла. Потом, рыхлая, вся почернев, скапутилась, рухнув в лужу, Снежная Баба. Дольше других, нахлобучив на макушку детское ведерышко и обувшись в заправдашние валенки, держался Дед Мороз. Но и он — последняя из наших снежных скульптур — в конце концов окочурился, и наш училищный двор, залитый полой водой, опустел, как море, в котором вдруг потонули все парусники.
Я стоял возле окна и смотрел, как умирает зима. От нее почти ничего уже не осталось. Ну разве что коврига пышного снега, медовый ломоть льда… Да и тем оставалось жить всего ничего. Их за обе щеки уплетали ненасытные обжоры солнце и вода.
Печально знать, что умирает человек. Потому что человек умирает навсегда. А смотреть, как умирает природа, не печально. Потому что природа никогда не умирает. Только меняет вид, как солдат форму, зимнюю — на летнюю, летнюю — на зимнюю. Но у людей не всегда так, как у природы. Старое долго держится. И хотя давно надоело всем, не уступает новому. Сколько лет нашему ПТУ, а все, что есть в нем, все имущество, все кабинеты, аудитории, залы, за семью замками пряталось. Так было, но так больше не будет. «Сезам, откройся!» — сказали мы, учащиеся, на комсомольском собрании, и этой резолюции довольно было, чтобы все этажи, шкафы и шкафчики распахнули перед нами свои двери, дверцы и дверочки… Дирекция вняла нашему призыву и пошла на эксперимент. Я тоже участник этого эксперимента. И, стоя возле окна, не просто любуюсь умиранием зимы, а жду начала торжественного акта, в котором буду играть главную роль.
Внизу, на лестнице, ведущей на мой этаж, — шумок глуше ужиного шипения. Но вот шум усиливается, все отчетливей говорок, хохоток, топоток, и вот я уже в плену делегации, явившейся принимать мой этаж. Я не различаю лиц. Делегация вся на одно лицо, красное от быстрого восхождения, а может быть, и от торжественности происходящего.
Кто-то из ребят протягивает ко мне руку, и я церемонно вручаю ему символический ключ от этажа.
— С нами ключ! — восклицает он. — За мной! — И делегация, всосав меня в себя, как поток щепку, растекается по коридору.
Первая дверь. Она как затор, и делегация, бурля, задерживается возле, ожидая, когда хмурый, не понимающий и не одобряющий происходящего завхоз сбросит с двери замочные оковы…
Вторая дверь настежь…
Третья — настежь…
Все двери настежь…
Входи, Доверие, и владей всем, чем раньше владели замки!
* * *Когда я был маленьким, бабушка сшила мне голубые штаны. Я напялил их, посмотрел на себя в зеркало и заревел в три ручья.
— Тесны! — определила мама, сверкнув стеклышками очков.
Дедушка, не доверявший ничьему зрению и из всех чувств полагавшийся чаще всего на ощущение, ощупал меня и сказал:
— Они же без ширинки!
Бабушка укоризненно посмотрела на дедушку и постучала наперстком по лбу:
— Штаны-то спортивные!..
— Мало что… — не сдавался дедушка, оправдывая мои слезы.
Кончили они тем, с чего следовало начать, спросили, отчего я хнычу.
— Оттого, что они голубые! — глотая слезы, ответил я.
Бабушка всплеснула руками:
— Голубые!.. Это еще что за цветобоязнь? А по мне, чем ярче, тем краше…
— Засмеют! — хныкал я.
— Кто?.. Где?.. — спросила бабушка.
— Ребята на улице…
— Это точно, — заметил дедушка, — пестренькие у нас не в обычае. В обычае у нас черненькие.
— Вороний обычай, — рассердилась бабушка. — У черных ворон белым ходу нет.
— Потому и нет, — сказал дедушка, — что черных большинство.
— Так то вороны, они от природы черные, а люди от дурости. Скорее вороны оперенье сменят, чем они одежный цвет.
— Привычка, — махнул рукой дедушка.
— Привычка не закон, — сказала бабушка. — От всякой привычки отвыкнуть можно. Был бы пример. — И ко мне: — Иди и подай им этот пример.
Спорить с бабушкой было бесполезно. Она умела настоять на своем. Я и не спорил. Пошел и утопил штаны в Москве-реке.
Потом, когда я вырос, мне было больно думать об этом. Да, я бы скорее умер, чем стал носить голубые штаны. Но если признаться один на один, они мне нравились. И не знаю, кто смелей: тот, кто, презрев боязнь высоты, первым покорил Эверест, или тот, кто, преодолев цветобоязнь, первым надел голубые штаны?.. Глупое, конечно, сравнение, но, на мой взгляд, верное.
Я — об этом уже было говорено — сколько помню себя, всегда был активистом… Но я никогда не любил собраний. Наверное, потому, что они были не такими, о каких рассказывала «Комсомольская правда». Те, газетные, были живыми, интересными, веселыми, остроумными. А наши — тягучими, как резина, и серыми, как небо без солнца. Мы их принимали, как лекарство. Невкусно, а надо. Где же, как не на собрании, мы могли лечить друг друга от недостатков или прилюдно награждать по заслугам?
Все собрания у нас готовила и проводила Зина. И они по форме были похожи, как перчатки с одной руки. Однажды я сказал об этом на комитете. Зина рассердилась и, не помня себя (помнила бы — не сделала!), выпалила:
— А ты проведи, возьмись!
Я взялся.
И вот собрание. «По заслугам каждый награжден…» Это его тема и строка из песни. Тема собрания — ни для кого не секрет. Комсорги рассказали о ней группам. Объявление — всему училищу, а радиола еще раз, песней, напомнила о теме собрания всем собравшимся в актовом зале училища. В рядах — ни одной «серой» личности. Синее, голубое, зеленое, розовое — цвета юности в зале соперничают с цветами весны за стенами училища.
В здании напротив солнечный пожар. Это хлебозавод. Крыша у него стеклянная, и она вся в солнечном огне. Уходя, светило бьет рикошетом и в наши окна. Я стою на сцене перед закрытым занавесом и вижу, как его отраженные лучи играют нежными колечками и клипсами девочек и строгим металлом мальчиков, вдоль и поперек разлинованных молниями.
— По поручению комитета комсомола наше собрание объявляю открытым! — говорю я и скрываюсь за занавесом.
В зале смех. Так и должно быть. Все новое и необычное почти всегда вызывает смех.
Открывается занавес, и смех усиливается. Вместо стола президиума на сцене топчан. На топчане, подложив под голову картофельный клубень размером с подушку (муляж, конечно!), кто-то дрыхнет. Но кто — не узнать. Он лежит на боку, спиной к собравшимся. Голос за кулисами заунывно декламирует:
Прохожий, зри! В расцвете юных силОн беспробудным сном, увы, почил.Ты не буди Попова. Впавши в сон,По крайней мере, есть не просит он…
Смех нарастает, как прибой, и будит спящего. Тот просыпается, удивленно смотрит в зал и… И зал, узнав Попова, хохочет так, что в окнах, подхохатывая, дребезжат стекла. Попов убегает. «Молодец, Попов, — мысленно хвалю я ленивца и антигероя ночного десанта, воспетого «боевым листком». — Хорошо сыграл самого себя…» Вспоминать о том, чего стоило уговорить Попова сыграть себя, мне некогда. Я — председатель и, как все председатели, должен вести собрание. И я его веду.