Леонид Ленч - Из рода Караевых
Из Галлиполи Тугомышев попал в Болгарию и тут оставил врангелевскую армию. Он заработал немного денег на реставраций церковной стенописи, добился визы и уехал в Париж. Он мечтал: «Пойду к французам, к нашим, бухнусь в ноги. Не дадут пропасть. Буду им, чертям, краски тереть, сапоги чистить, только учите!»
В Париже Тугомышев стал… таксистом. Обычная история. Ведь в этой Мекке художников нищим дервишем влачил некогда свою жизнь даже несравненный Модильяни. Тугомышев — иностранец, эмигрант, недоучка — пробиться не смог. Женился на девушке из бедной эмигрантской семьи. Надо было зарабатывать деньги на жизнь — кисть и карандаш прокормить его не могли. Он писал картины — для себя, в русских эмигрантских газетах иногда мелькали его графические рисунки. Когда начались события в Испании, Тугомышев неожиданно для друзей и близких уехал в Мадрид, воевал с фашистами на стороне республики. После ее поражения оказался во французском концлагере. Потом узнал безработицу, голод. Жена от него ушла. В оккупированном немцами Париже Тугомышев, уже старый, больной человек, стал бойцом французского Сопротивления, выполнял самые опасные поручения подпольщиков.
В этом месте своего рассказа о Владимире Тугомышеве отец Димитрий замолчал, отвернулся. Я выждал, пока он справится со своим волнением, потом спросил:
— Какие это были поручения, отец Димитрий?
— Он рисовал карикатуры на Гитлера, на фашистов и расклеивал их на стенах домов вместе с листовками маки. Его схватили. Эсэсовский патруль расстрелял его здесь же, у стены, на которую он успел наклеить свой последний рисунок.
— Славная смерть! — вырвалось у меня. — Смерть солдата и художника.
— Смерть есть смерть! — уклончиво сказал отец Димитрий. — Я писал в Париж общим знакомым, просил узнать, сохранилось ли что-либо из Володиных работ. Ничего не сохранилось!.. Живи он в другое время, мог бы стать вторым Серовым!
На языке у меня вертелся один вопрос к отцу Димитрию, но не хотелось показаться неделикатным. Все же я его задал:
— А как сложилась ваша жизнь, отец Димитрий? Ведь вы тоже собирались стать художником.
Он искоса взглянул на меня:
— Схиму я принял по внутреннему убеждению.
— Давно?
— Больше тридцати лет тому назад.
— И все эти тридцать лет провели в монашеской келье?
— Да!.. Каждый идет по жизни своей дорогой.
Глаза его подернулись ледком отчужденности. Я понял, что дальнейшие расспросы ни к чему не приведут, и стал прощаться.
ЦЕРЕМОНИАЛЬНЫЙ МАРШ
IНемцы нащупали слабое место нашей обороны, ударили в стык двух армий и прорвались силами одного танкового батальона. Но к вечеру в прорыв вошел их танковый полк, к утру — дивизия, а за ней эсэсовский танковый корпус. Это уже была катастрофа. Многие наши части оказались отрезанными, им предстоял кровопролитный выход из окружения, в которое они попали.
Штаб фронта со всеми его учреждениями первого и второго эшелона на рассвете прохладного ясного октябрьского дня покинул лес, в котором располагался, как нам казалось тогда, очень прочно, и мы на машинах стали поспешно уходить на восток по единственной дороге, еще не перехваченной неприятелем.
Я ехал в редакционной эмке вместе с писателем В. — милым чудаком и философом. В нежном возрасте В. перенес детский паралич, при ходьбе слегка волочил ногу, курил длинную капитанскую трубку, острил тонко и несколько книжно, а представляясь фронтовому начальству, именовал себя спецкором журнала «Мурзилка» на энском фронте.
На войну он пошел добровольно, но ему пришлось сильно похлопотать и понервничать, прежде чем он убедил военкоматских медиков в том, что способен по состоянию своего здоровья занять штатную должность писателя фронтовой газеты.
К середине дня, когда цепочка наших машин была уже далеко от родимого леса, синее, удивительной глубины и нежности небо стало заволакиваться тучами. К вечеру, когда мы добрались до большого лесного поселка, где должны были заночевать, пошел хлесткий, злой дождь.
Мы с В. вышли из машины и, увязая по щиколотку в густой грязи, перебрались на деревянный тротуар. Здесь подле витрины поселкового фотографа нас ожидал редакционный квартирьер.
Мы полюбовались толстенькими младенцами с голыми ножками, с сосками в пухлых ротиках, с бессмысленными до святости глазенками, задумчивыми красавицами с тургеневскими косами в руку толщиной и местными сердцеедами с такими напряженными лицами, какие бывают лишь у тяжелоатлетов в тот миг, когда, рванув на грудь рекордную штангу, они стоят на помосте славы, еще не веря себе, что вес взят.
Я подумал, что многих из этих парней, наверное, уже нет в живых, потому что по своему возрасту они должны были находиться в армии и, конечно, могли погибнуть в пламени первых боев под Брестом или подо Львовом, что их задумчивые красавицы с тургеневскими косами стали теперь солдатскими и офицерскими вдовами, а пухленькие младенцы — сиротами, и от этой мысли мне стало не по себе.
Квартирьер повел нас под дождем к месту нашего ночлега. Но только мы вошли на широкий грязный двор, посреди которого неприкаянно и мокро чернел предназначенный для нас домишко, как где-то рядом выстрелили. Это был пистолетный выстрел. Квартирьер наш, однако, насторожился, и мы, глядя на него, тоже насторожились.
— Стойте здесь и никуда не уходите, я сейчас вернусь, — сказал нам квартирьер и исчез.
Через несколько минут он вернулся.
— Вас зовет редактор. Идемте.
Редактор, в потемневшей от дождя шинели, перетянутой широким ремнем, в общевойсковой офицерской фуражке с красным околышем, стоял посреди двора, заставленного нашими редакционными машинами. В руке редактор держал маленький изящный трофейный пистолет. Рядом, виновато опустив голову, смущенно топтался на месте Вася Половинкин, редакционный радиотехник, переведенный к нам в газету из бомбардировочной авиации. Бомбардировщик, на котором Вася служил стрелком-радистом, был в начале войны атакован в воздухе «мессерами» и подбит, но командиру корабля, опытному, смелому летчику, все же удалось привести раненую машину на родной аэродром. Однако при посадке произошла авария, командир и штурман погибли, а Вася, как он сам говорил, получил «легкую контузию с тяжелыми последствиями». Что-то стряслось после этого с Васиными нервами, и он стал панически бояться самолетов. Стоило только появиться над нашим лесом немецкой «раме» или «юнкерсам», как Вася бледнел и весь как-то съеживался. По команде «Воздух!» он первым мчался в щель или укрытие с поспешностью, смешной и даже несколько неприличной для бывшего авиатора.
Наши языкатые наборщики прозвали его «стрелок-щелист».
Я подошел к редактору и откозырял ему с подчеркнутой лихостью:
— По вашему приказанию прибыл!
Редактор улыбнулся одними глазами — женственными, мягкими, темно-коричневого цвета — и тоже приложил руку к козырьку фуражки, отдавая мне ответное воинское приветствие.
Он считал себя «военной косточкой», ему нравились собранность, четкость, строевой лаконизм. Отношения у нас были добрые, товарищеские, но, как я это успел заметить, он охотно принял «правила игры», предложенные много.
Редактор протянул ко мне руку, на ладони которой лежал изящный пистолетик, и просто сказал:
— Вот, возьмите себе. Вы жаловались, что у вас нет оружия, теперь вы будете вооружены.
Мне действительно при выдаче офицерского обмундирования личного оружия почему-то не дали, в пустую кобуру я — для вида — напихал газетной бумаги и мечтая о трофейном пистолете.
Я взял у редактора пистолетик. Ручка пистолетика была теплой, уютной.
— Вы не смотрите, что он такой маленький, как игрушечный, — сказал редактор, — у него хороший прицельный бой. Товарищ Половинкин может это подтвердить. Он только что прострелил из этого пистолета доску в заборе.
Вася Половинкин еще ниже опустил грешную голову.
— Вы знаете, какие надписи делали в старину граверы на казачьих клинках? — спросил меня редактор.
— Без нужды не обнажай, без славы не вкладывай, или что-то вроде этого!
— Правильно! — сказал редактор и повернулся к радисту: — Идите, Половинкин, к своей машине… Обождите, дайте-ка вашу кобуру, она вам все равно теперь не нужна.
Бедный «стрелок-щелист» отстегнул и отдал мне свою кобуру — тоже маленькую и изящную.
— А в своей старой кобуре можете носить хотя бы флакон одеколона, — сказал мне редактор и засмеялся первым. Но тут же стал серьезным, даже суровым.
Когда Половинкин ушел, он сказал тихо:
— Ночлег отменяется. Через пятнадцать минут мы двинемся дальше. Огорчены?
— Не очень! Вот только этот дождь… По-моему, он превращается в мокрый снег.