Сергей Яров - Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.
И вот что примечательно. В ряде писем, сообщая о блокадных ужасах, предлагают своим родным, живущим далеко, помочь деньгами или вещами. В.А. Заветновский именно после подробного рассказа о блокадном аде сообщает в письме дочери: «Меня очень беспокоит, что и в Перми [там живет его дочь. – С. Я.] плохо с едой» [879] . Сотрудник Публичной библиотеки B.C. Люблинский тоже страдал от недоедания, хотя и жил в казарме. Оптимизм писем, полученных от жены, вызывал у него сомнения: «…Я за последнее время очень терзаюсь подозрениями о том, что у вас продовольственное положение сильно ухудшилось, цены, вероятно, сильно взвинтились и возможно, вы терпите… горькую нужду, и, быть может, пухнете от голода» [880] .
Такое же беспокойство испытывает и А.И. Кочетова – ее мать находится в эвакуации. Вот как она встретила новый 1942 год: «Я съела сразу 350 гр., немного поднялась» [881] . Съесть сразу весь паек хлеба, не поделив его, как обычно, на несколько частей – это крайняя степень голодания. «Немного поднялась» – ее точный диагноз. Не остановиться – съела «тарелочку» супа из овса («которым лошадей кормят»), выпила кофе без сахара, потом кофе с солью, затем «маленькие оладушки без масла» из остатков овса. Все крохотное, без приправ – ест и не может наесться. Так же, наверное, голодает и ее мать – она все время возвращается к этому: «Мамочка, как у тебя с пенсией, да и вообще с деньгами. Я вот просыпалась в 4 часа ночи и мне больше не заснуть, дак я лежу и сегодня надумала: продать свой хлеб, а сама с голоду за 2 дня не сдохну и выслать тебе денег, хоть немного. На работе все платят мало, да вообще с деньгами у меня туговато, а вот так только я и сделаю» [882] .
О посылке, конечно, речи не шло, ее и собрать было трудно, но иногда удавалось и это. Ф.Л. Шуффер-Попову, получившую бандероль от родственника из Ленинграда в начале июня 1942 г., растрогали «аптекарские дозы всего посланного»; она сразу поняла, что «отрывали от себя» [883] . Обычно посылали деньги. В.Ф. Черкизов, передав их родным, радовался, что семья уехала из города: ему и представить трудно, как бы он смотрел на сына, «видя его голодным» [884] . В.Н. Дворецкая постоянно высылала 200–400 руб. своей старшей дочери, уехавшей вместе с младшими сестрами и братом в Сибирь. Она беспокоилась о самой младшей дочери, которой угрожают тамошние морозы («ведь девчоночка замерзнет в своем коротком пальтишке») [885] , хотела даже послать обувь со своей знакомой, эвакуируемой из Ленинграда, но постеснялась просить – та должна идти до места назначения 120 км пешком. И не может скрыть тревоги: «Не знаю прямо, как вы зиму без сапог проведете» [886] . Все это происходило не тогда, когда жить стало легче, а в голодное время. «Папа получает 400 гр. хлеба, я 200. Папа, конечно, мне всегда еще кусочек от своего даст» – вот описание ее будней [887] .
Таких писем немного (заметим, что блокадных писем вообще мало сохранилось) – но они есть. Не сказать о своих бедствиях их авторы не могли. Слишком велики они были и, возможно, надо было хоть как-то выговориться, ощутить сочувствие. Все говорилось естественно, прямо, без какого-либо расчета – свои же, близкие, родные люди.
5
Но говорили не все и не всем. «В детский садик меня на санках возили, и по дороге я все удивлялся – почему люди на улице спят» – старались хоть как-то защитить ребенка от блокадных ужасов, отвлечь, промолчать, не ответить [888] .
Эта попытка хоть как-то ослабить горечь блокадных дней удавалась не всегда. Одна из блокадниц подкармливала своих дочерей, уверяя, что ей дали дополнительный паек. Сама она молчала, но девочки «поняли, что съедали ее хлеб» [889] . Проговаривались, когда невозможно становилось терпеть, когда, быть может, особенно нужны были слова поддержки и сочувствия – хоть от кого-то. Зачем говорить детям, что они ели мясо кошки – но когда «голод стал беспрерывным», и настоятельной оказывалась потребность в разговорах о еде, молчавшая до этого времени мать все рассказала и призналась, что «сейчас и она бы ела» [890] .
Зачем говорить детям, что мать – донор, что буквально своей кровью пытается сохранить жизни близких? Так и ходила, не проронив ни слова, мать одного из блокадников сдавать кровь, пошатываясь после этого, боясь упасть [891] . О том, как достался ей этот паек, она умолчала: «Сказала, что им на работе выдали вот такой подарок, что это откуда-то на самолетах привезли, распределили им подарки». Правда, долго утаивать правду не смогла: «Потом мама разговорилась, и мы узнали, откуда она берет эти подарки». Ей хотелось выговориться и она обо всем рассказала: как после повторной сдачи крови шла два часа, и «больше всего на свете боялась, что она не сможет принести». Окончание этой истории отчетливо выявило цену ее самопожертвования. Из-за крайнего истощения «кровь у нее не пошла». Врач пытался помочь, попросил медсестру напоить ее чаем с сахаром. Все было тщетно – «поэтому в марте месяце мама ничего не принесла» [892] .
Приводя примеры семейной этики блокадного времени, нельзя не сказать и о тех словах утешения, с которыми обращались к своим родным малолетние дети. Свидетельств о них немного – но каждое из них на вес золота. Слова утешения чаще всего произносили, когда слышали плач, причитания, когда замечали, как близким плохо – откликались именно на горе. Обращаясь с ними к взрослым, ребенок иногда просто повторял те же слова, какие слышал сам и какими обычно успокаивали его. Ни понять, ни оценить всего драматизма происходящего он, конечно, не мог, да и не обо всем говорили ему, щадя его чувства. В его словах – всегда что-то непосредственное, бесхитростное и потому подкупающее. Он обещает и ободряет, даже не задумываясь над тем, оправдана ли надежда – просто потому, что надо утешить. «Карточки не отоваривали… Лежим в темноте вдвоем на кровати, и я все плачу и даже вою, а ребенок – ей четыре года – меня успокаивает: „Мы еще будем есть и все будет"», – вспоминала Э. Соловьева [893] . А.Н. Кубасову, занимавшемуся расчисткой завалов после бомбежки Гостиного двора, запомнился такой случай. Из-под завалов удалось освободить мать с маленькой дочерью: «…Ведь я говорила тебе, что нас спасут, вот и спасли» [894] , – утешала ее девочка.
«„Мама, а ты верно и очень устаешь?" – „Почему?" – спрашиваю я. „А вот я спать лег, а ты занимаешься еще, ты поздно ляжешь, а завтра ты станешь рано, вот ты верно и устаешь"» [895] . Почувствовать оттенки этого разговора В.М. Ивлевой с сыном дано, наверное, только матери – но едва ли случайно она столь дословно пересказала его в своем дневнике. Утешение – в напряженном, не по-детски серьезном внимании, с которым сын следит за уставшей матерью. Утешение – в трогательной наивности его догадок о причинах усталости, а возможно, и в самой этой простоте, непосредственности, обычности беседы, редких в блокадном кошмаре.
Б. Прусов выразил свое сочувствие матери в стихах. Он увидел ее, идущую в метель в столовую Эрмитажа – и родились строки: незамысловатые, простые, неумелые. Перед нами, как это часто и бывает в детских стихах, скорее рифмованный пересказ того, что непосредственно увидел перед собой их автор – без каких-либо метафор и гипербол. Пересказ, несколько осложненный здесь патетикой фраз, не им придуманных, но заимствованных из традиционного политического и поэтического словаря:
«Через сугробы и метели
Во время артобстрелов и тревог
Бредешь ты еле-еле по панели
С бидоном. На тебе платок…
Ты думаешь о хлебе, о тепле
О детях, обо мне и Наде…
А мы пока в кольце, в блокаде.
Но будь уверена, ее прорвут.
И хлеба вдоволь привезут.
Ты – ленинградка, ты герой!
И я, как сын, горжусь тобой!»
«Маме стихотворение понравилось и она немедленно переписала его в дневник» [896] . Пожалуй, главное, что заставляло людей особенно тщательно описывать подобные истории – это их необычность. Привыкли, что именно ребенку прежде всего нужно утешение, а здесь он сам является утешителем. В этих рассказах за трогательным, наивным и чистым ощущаешь что-то недетское, ту самую изуродованную жизнь детей, о которой так емко скажет М.В. Машкова. Их «взрослость» – не следствие привычки детей казаться старше, а след бомб, разорвавшихся у них на глазах, и страданий людей, умерших рядом с ними. Не по возрасту оказывались они рассудительными, чуткими к чужим несчастьям и мягкими в увещеваниях. Подростка И. Глазунова, крайне истощенного, удалось вывезти из Ленинграда в начале 1942 г. В городе осталась его мать, и чувство стыда за то, что он спасен, а ее здоровье ухудшалось с каждым днем, не покидало его, придавая особую надрывность его письмам: «Родная, ой, тяжко мне… Я отдал бы 60 лет жизни, чтобы вернуться к тебе…Зачем я уехал??!» [897]
Чувство вины возникало как нечто естественное. У этого чувства нет дна. Никто ведь не виноват. Отъезд ребенка был неизбежен, потому что иначе его нельзя было спасти, потому что никто не знал, сколь трагичным будет конец жизни его родителей, потому что в первую очередь должны были уезжать малолетние и наиболее слабые. Ничто из этого не берется и не может браться им в расчет. Несчастье родных заставляет перестраивать всю эту историю в иной последовательности, не как нечто вынужденное, а как то, чего можно было избежать. И ищутся доводы в пользу этого, смягчаются реалии блокадного быта, высказывается надежда на чудодейственность таких средств, которые в действительности никому не могли помочь. Утешить можно только этим – признавая свою вину, а не оправдываясь, находя предельно эмоциональные слова о том, как ждут материнских писем, не боясь крика и не стесняясь взрыва чувств.