Сергей Яров - Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.
Девочка пыталась возразить: во время обстрела она спряталась в детдоме, к ней отнеслись хорошо и даже покормили. Дети там грустные и худые, но ведь в Ленинграде везде так. «Мать внимательно слушала, потом еще крепче прижала меня к себе и ничего не сказала» [861] .
3
Несчастье близких обостренно переживалось еще и потому, что страдали люди, сами готовые прийти на помощь в трудную минуту. Е. Павлова писала в дневнике 18 февраля 1942 г. о своей заболевшей сестре Анне: «Она столько плачет, что я сама не выдерживаю…Как она волнуется обо всех нас! В ней столько человеколюбия и столько привязанности к родным. Я ей дороже всех» [862] . «Жаль… очень, она одна остается, пропадет совсем» – сообщает другая блокадница, Н. Макарова, о своей сестре в письме, отправленном 27 марта 1942 г. – «Она меня очень любит и бережет, лечит вовсю» [863] . Эмоциональность этих писем обусловлена, конечно, не только чувством благодарности – но помощь отмечалась даже в деталях, те люди, которые ее оказывали, оценивались исключительно восторженно, без каких-либо оговорок. Может быть, это и след того потрясения, которое испытали, когда во время распада всех нравственных норм и человеческих привязанностей, припрятывания хлеба от родных, брезгливости к умиравшим, безразличия и черствости нашелся человек, протянувший руку такому же обездоленному, как и он сам.
Переживания ярче и обостреннее проявляются и тогда, когда опасаются за жизнь родных, когда узнают или воочию видят, как переполнена до краев чаша их страданий [864] . Получив известия, что его сын, эвакуированный из города, находится «при смерти», А.Ф. Евдокимов записывает в дневнике 19 декабря 1941 г.: «Почему я не могу помочь? Хоть бы посмотреть. Я не могу писать, не могу сдержаться, чтобы не плакать» [865] . Через два дня он вновь пишет: «Я не могу выкинуть из головы ни на минуту эту… весть». Только через несколько месяцев пришло от жены письмо о том, что ребенок поправляется. Читал он его в каком-то оцепенении, словно в обмороке: «Я плакал» [866] . Охватившее его чувство высказано с особой патетической интонацией – знак испытанного им потрясения. Хочется передать его сильнее, необычнее – только тогда и можно надеяться выразить его наиболее искренне.
Сострадание при виде родных, за чью жизнь опасались, нередко являлось столь сильным, что их близкие старались сразу же, не ограничиваясь одним лишь сочувствием, хоть чем-то помочь им, утешить, поддержать. Был ли устойчивым этот порыв, сказать трудно, но важнее всего то, что он был. Работавшая в госпитале А.В. Сиротова видела, что едят ее родители – «соевые жмыхи (шроты, ужасно, гадость!), кисель из столярного клея», видела, как отец «опухал и валился с ног», и сама, будучи истощенной, ела только суп, откладывая кашу в стеклянную банку. «Отец, приходя домой, очень радовался такому „гостинцу"» [867] – как часто старались отметить во всех проявлениях эту радость голодных людей. Н.П. Заветновская пыталась поддержать своего мужа: «он стал слабеть» [868] . Она пошла на далекий рынок. «Очень трудно было идти, слабость, ноги у меня распухли, еле тащилась», – сообщала она в письме дочери. Шла, поскольку мужа надо было подкормить «во что бы то ни стало», шла, невзирая на лютый мороз. Долго на рынке она находиться не могла, сумела только обменять вещи на хлеб. Этого было мало, и на другой день она снова пошла туда и «еле притащилась». Но цель была достигнута – ее муж «поел два дня по-настоящему» [869] . За мелкими подробностями скрыто то, ради чего она была готова совершить крестный путь. О любви не сказано ни слова, но описание этого события и есть собственно рассказ о ней, о том, как нестерпимо было видеть муки близкого человека, который не ел «по-настоящему», – а из блокадных записей мы знаем, что это такое. Нам не дано ощутить во всей полноте это переживание, но тот мгновенный, не знающий расчетов и границ порыв защитить и поддержать своих близких показывает, сколь прочными оказались родственные связи. Конечно, многое изменилось, но была такая мера боли родных, которая заставляла кричать. Об этом – в дневнике Р. Малковой, одном из самых трагичных блокадных документов.
Читать их страшно, все эти описания блокадного дна, на котором оказались изможденные люди. Беспредельное одиночество погибающих – вот фон этого скорбного рассказа. Девочка-подросток Р. Малкова помогала своей матери, истощенной, часто падавшей на улице, дойти до поликлиники. Там ей предстояла болезненная и неприятная процедура. «Когда она ушла в кабинет врача, я осталась за дверью, – вспоминала Р. Малкова. – Вдруг слышу, что мама сильно закричала и я, стоя за дверью, тоже заплакала» [870] . Наконец процедура была закончена. Едва она вывела мать из поликлиники, пришлось снова возвращаться туда для повторения той же операции. Теперь она боялась оставить мать одну и пошла вместе с ней в кабинет врача: «Мама опять закричала и я тоже закричала: „Доктор, не надо"» [871] .
4
Плач, стон, крики, мольбы родных – и даже голодный, шатающийся, «обморочный» человек нередко находил в себе силы для живейшего отклика. Таких свидетельств очень много, хотя, конечно, не все были способны помочь. Что-то взрывалось в человеке в минуты предельного эмоционального напряжения. Это чувство очень ярко запечатлено в дневнике И.В. Назимова. В тот день, когда умер его отец – 18 февраля 1942 г., – он решил не оставлять мать одну и повел ночевать к себе. Ему и самому было трудно переживать утрату, но непереносимее всего было видеть, как страдает мать: «Сколько она перетерпела! Как ей тяжело! <…> Она плачет тихо про себя, чтобы никто этого плача не слышал» [872] .
Все обострено до предела – плачущая мать, горечь потери, воспоминания о лишениях, которые пришлось перенести, ощущение тяжести невыразимого, неисчерпаемого горя. Все, как волна, приподнимает человека, не дает ему успокоиться, заставляет находить слова категоричные, потрясающие, единственные и патетичные. Патетика не мешает быть искренним. В такие минуты человеку нет дела до того, произносили ли и сколь часто эти слова до него. Надо выразить сильную боль словами предельно сильными, возвышенными, драматичными – только ими, а не банальными штампами. В такой патетике не ощущается ничего искусственного, удивительным было бы встретить здесь обдуманность словесной игры. Только так и не иначе – «от избытка сердца говорят уста»: «Я не оставлю ее ни на минуту. Буду жить с ней». Сегодня горе неизбывно: «Пишу и плачу. Мама рядом в постели. Я уложил ее. Она, конечно, не спит» [873] .
Сострадание неотделимо от утешения. Не то чтобы в дни блокады были найдены какие-то другие средства утешения – но и те, которые считались обычными, требовали предельного такта. Слова поддержки произносили люди, которые сами нуждались в ней [874] . Но они видели и других, еще более отчаявшихся, упавших духом. Ленинградская повседневность с ее беспросветностью была знакома каждому. Каких слов утешения могли ожидать от человека, если знали, что он и сам нуждается и прошел наравне с другими все круги блокадного ада? Но утешений ждали – так же, как верили оптимистическим слухам. И редко кто из родных, оказавшись рядом с плачущим человеком, не произносил хоть каких-то слов сочувствия, пусть и ни к чему не обязывающих, но необходимых.
Язык утешений был различным. Он зависел и от степени родства и от отношений между близкими, определялся их психологическим состоянием и глубиной постигшего их горя. Особый характер имело утешительное слово для детей – простое, ласковое, оно иногда стилизовалось «сказочной» интонацией [875] .
Самым драгоценным свидетельством отзывчивости людей блокадного времени являются их письма. Здесь их индивидуальный голос не опосредован и не скрыт позднейшими наслоениями. Разумеется, большинство писем направлялось адресатам в другие города – утешали близких, часто не знавших таких ужасов, как те, кто им писал. Содержание писем было во многом схожим.
Призывали беречь себя, заботиться о здоровье, не волноваться об оставшихся в городе. При этом нередко весьма сдержанно и скупо сообщали о том, как сами жили. Едва ли можно это объяснить боязнью цензуры. Те письма, авторы которых ожидали, что их прочтут не только адресаты, сразу обращают на себя внимание неестественно бодрым, пафосным тоном – очевидно, писались они не всегда для назидания родных. Обычно ничего драматического в увещеваниях и наставлениях не было. Не употребляли выспренных слов, да, возможно, и не умели этого делать. Слова обычные, простые: «не волнуйтесь», «надо надеяться», «не нужно беспокоиться», «не унывайте», «не падайте духом», «кушайте побольше», «старайся хорошенько питаться» [876] . Пожелание лучше питаться – почти в каждом письме. Несомненно, здесь отразилась жуткая блокадная жизнь. По письму Н.П. Заветновской дочери видно, как потрясение, испытанное после посещения родственницы («живет очень плохо, от плохого питания распухла») [877] , придает ее наставлению единственную ноту: «…не жалей денег на еду, это очень важно, как можно больше трать деньги, очень это меня беспокоит, если есть возможность купить что-нибудь на базаре, покупай» [878] .