Александр Былинов - Улицы гнева
— Эрих Кох, обер-президент. Слышали?
На стенах висели портреты Гитлера, Геринга и этого, что сидел за столом — невысокого, коренастого, с сильным лицом и коротко подстриженными, как у Гитлера, усиками.
Так вот он каков, Эрих Кох, гаулейтер!
Выразительные пальцы Коха тискали сигарету. Спокойные, чуть насмешливые его глаза, казалось, что-то высматривали в зрачках вошедшего.
— Раухен зи? Курите?
Сташенко нерешительно взял сигарету. Присутствующие оживились.
Кох щелкнул портсигаром и подбросил его на ладони. Затем чиркнул зажигалкой.
— Как с вами здесь обращаются?
— Не жалуюсь, — ответил Сташенко. — Пока...
— Вы не беспокойтесь, — сказал Кох. — Мне говорили, что вы оказали сопротивление, потому в вас стреляли. А вообще мы ценим мужество. Вас не тронут.
Сташенко молчал. Он догадывался, чего от него хотят.
Кох не скрывал своих намерений. В его экспозиции было нечто заученное. Переводчик едва успевал за своим патроном и, вероятно, переводил только смысл резких и хорошо отлитых немецких фраз.
Если вы настоящий социалист, заблудившийся в коммунизме, германская администрация предлагает вам... Мы умеем ценить настоящих людей и друзей... Война проиграна... сохранение чести и искренняя переоценка собственных убеждений... впрочем, к черту переоценку... Важен результат. Короче говоря...
Короче говоря, Кох предлагал ему назвать все очаги партизанского сопротивления в области и выступить в печати с обращением, как это сделал генерал Власов и некоторые другие. С обращением к советскому народу.
— Передавали, что вы несговорчивы... Ничего не даете следствию... Путаете. Предлагаю последний шанс... Русские умеют умирать, этим не удивите. А вот жить не умеют. Кох научит вас жить. Хор-р-рошо жить. — Ему, видимо, самому нравилось то, что он говорил. — Не пожалеете!
Присутствующие заулыбались, восхищаясь прямотой гаулейтера и его умением вести разговор с любым, будь то рядовой член национал-социалистской партии, простой солдат, сам Гитлер, с которым Кох связан личной дружбой.
Так вот зачем берегли его, для чего вылечили!
Кох был энергичен. У губ волевые складки, под мундиром мускулатура: видать, каждый день тренируется с гантелями. На висках седина: стареет. Запомнить его, на всю жизнь запомнить...
— Одного Коха я знал... давно, правда, познакомился, — Сташенко оживился и даже привстал. — Тот — да, тот помог мне жить, ничего не скажешь...
— Что за Кох? — переспросил переводчик, настораживаясь.
— Роберт Кох. Был такой... Тоже немец. Может быть, родственник?..
Обер-президент улыбнулся, сказал что-то одобряющее.
— Ты микробиолог? — спросил переводчик. — Или врач?
— Нет. Палочки Коха у меня здесь, — он показал на грудь.
— Туберкулез?
Сташенко кивнул.
— Лечиться надо, — сказал переводчик. — Мы поможем. Если только... ты понимаешь. В противном случае...
Кох снова улыбнулся и щелкнул портсигаром, который все время вертел в руках.
— В противном случае тебя познакомят с «палочками» Эриха Коха.
Раздался хохот. Хохотал и довольный собой Кох. Улыбнулся и Сташенко, которому переводчик донес смысл каламбура гаулейтера.
— Скажи ему, что тот, кто знаком с палочками Роберта, плюет на «палочки» Эриха.
Кох потемнел. Театральным жестом подчеркнул безнадежность дальнейшего разговора.
Но что-то все-таки заинтересовало его в пленнике.
— Семья есть? — спросил он. Сташенко кивнул:
— Жена, двое детей.
— Рабочий?
— Рабочий.
— Я тоже из рабочих.
Сташенко пожал плечами.
— Почему молчишь?
— А что говорить?
— Отвечай! — заорал Кох, стукнув кулаком по столу, отчего подпрыгнуло пресс-папье.
— Спросите его: почему рабочий кричит на рабочего? — Сташенко усмехнулся.
Кох не нашелся в первую минуту, но тотчас взял себя в руки. То, что он говорил затем, адресовалось больше присутствующим немцам, нежели Сташенко, и выглядело довольно забавно. Кох... жаловался.
— Они не хотят помогать нам... Мы вынуждены применять репрессии. Эти фанатики не знают национал-социализма, их мозги затуманены. Мы на своих плечах вынесли всю тяжесть борьбы. Я начинал в Эльберфельде-на-Рейне, голодал, мучился. И вся наша партия рождалась в муках... Отец — рабочий, маленькое хозяйство... один кролик. Один кролик — и ничего больше. Инфляция, голод...
— У нас тоже был один кролик, — вырвалось у Сташенко, который вдруг вспомнил что-то из детства. — Представь, тоже один кролик...
Скованность его исчезла.
Присутствующие оживились. Это уже был анекдот, достойный светских салонов. У каждого — по кролику. Вообще нынешний приезд Коха наделал много шуму. Узнав об аресте секретаря обкома большевиков, он придумал что-то важное, истинно политическое. Он вообще склонен к обобщениям, этот Кох. И размах у него достойный. Он приказал доставить партийного вожака и вмешался в следствие... И вот... добрался до кроликов.
Кролик. Это символично. Уже протянулась некая ниточка между ним, обер-президентом, и этим мужиком, маленьким вождем погибающего племени большевиков...
Сташенко почувствовал неладное. «Повеселели... Дурацкий кролик! Надо же тебе!..»
Он, кажется, размягчился. А ведь они играют с ним, как с кроликом. Этот Кох единым жестом может послать его на смерть.
И все же какая-то сила, над которой он был уже не властен, влекла его на последнюю, сверкающую снегом тропинку, простреливаемую со всех сторон. «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит...». За ним шли остальные — в бушлатах и овчинах. И те, пославшие его, измученные бессонницей, в ЦК, в партизанском штабе, в Ставке и штабах армий. Никому из них так не «повезло», как ему: лично повидать Коха и высказать все. Все ждали. И эти... тоже... Как будто в нем, в его сердце, скрестились все силы войны и бытия, жизни и смерти, правды и зла.
Эту землю нельзя покорить, как ни начиняй ее трупами. Такой умный человек, как Кох, должен бы это понять. Оба они из рабочих, это верно, только по-разному поняли жизнь, хотя и было у них когда-то по одному кролику. Правда не в этом. И в рабочем классе случаются выродки. А бывают настоящие люди и среди буржуа... Фридрих Энгельс тоже из Эльберфельда, из семьи фабрикантов. А разве сравнишь его... с этим земляком «из рабочих»? Этого проклинает народ Украины... Как палача. И пусть он не надеется на Василия Сташенко. Заманчивые предложения отклоняются...
— Откуда ты знаешь, что Энгельс из Эльберфельда? — выкрикнул Кох, меняясь в лице.
— Читал кое-что. Учился.
2
Все последующее лишило Сташенко ощущения времени. Ночь сменялась днем. Утра, уже чуть подмороженные, напоминали сумерки. И хотя на небе разгоралось затем солнце, его Сташенко не видел: сильная, бьющая в глаза лампа на столе следователей, сменявших друг друга, слепила его. Приходили и уходили какие-то люди. Собирались консилиумы из секретных профессоров. Добивались показаний изощренной болью. К ней никак нельзя было привыкнуть. От ударов сотрясался и туманился мозг. Били какими-то палками или шомполами, отливали водой и снова били. Он терял сознание, и это становилось привычным состоянием здесь, в кабинете следователя, куда его водили каждое утро, и ночью, и вечером, и днем.
В углу, как прикованная, лежала овчарка, равнодушно смотрела зелеными глазами, и Сташенко дивился ее равнодушию к тому, что проделывают над ним гестаповцы. Открывались и закрывались двери, люди сновали взад и вперед, одни с озабоченными, другие с нагловато беспечными лицами, а собака спокойно лежала, не обращая внимания ни на его стоны, ни на крики и топот. Это была гестаповская собака.
Однажды его повели по ступенькам вниз, в подвал с бетонным полом и стенами, на которых отпечатались следы деревянной опалубки. Люди в комбинезонах деловито подтащили его к крючьям, свисавшим с потолка.
Какие-то голоса спрашивали о делах в павлопольском подполье, о поджогах и взрывах, об убийстве криворожского гебитскомиссара, о взрыве нефтебазы. Они кружили, эти голоса, над головой сутулого Иванченко, Степана Бреуса, Константина Рудого, Петра Казарина, над стрижеными головами криворожских ребят, удачно пригвоздивших местного гаулейтера, слышались и в ночных переулках, неподалеку от явочных квартир... Бесконечной казалась та снежная тропа, по которой ступал босой человек с особыми полномочиями страны, народа, партии, своей жены и детей. Скоре бы конец этой дороге!
Он долго отлеживался в камере. Боль сковала все тело. Мысль о том, что за ним снова могут прийти, казалась безумной. Ведь так-то он может и не выдержать!..
И за ним пришли. Его поволокли: ходить он уже не мог. На дворе был, кажется, день, а может, и ночь. Все равно.
На этот раз его не били. В комнате следователя ему пододвинули знакомую табуретку. Напротив кто-то сидел. Сначала он не рассмотрел кто: один глаз у него затек. Но вскоре узнал.