Вопреки всему (сборник) - Поволяев Валерий Дмитриевич
И Григорский на свои запросы тоже ничего путного не получил. Это были обычные пустые отписки, видать, тот штабной хорь знал рецепты глубокого захоронения истины в пыльных штабных бумагах — такого глубокого, могильного захоронения, что правду невозможно было отыскать даже с толковым пехотным миноискателем.
Григорский даже не сдержался, грохнул кулаком по столу — так накипело в душе, хоть облако пыли поднимай в воздух, но потом подумал, что все равно он ничего не найдет, правды не добьется, до сильных мира сего не достучится — будет сплошное расстройство и ничего толкового. Пшик, в общем.
Куликов тоже расстроился — слишком уж несправедливо поступает с ним собственная судьба, но потом отмяк: в конце концов судьба не так уж и жестока по отношению к нему.
Он должен был давным-давно сгнить в могиле под Смоленском вместе со снарядным ящиком, в который его засунули похоронщики, но не сгнил; быть сожранным больничными червями, когда лечил в госпиталях свои многочисленные раны и очень боялся этих жирных, неприятного белого цвета, шустрых падальщиков, но червяки не стали есть его; должен был умереть после войны, но он не умер, оклемался и продолжил свою непростую жизнь.
В конце концов не в орденах, не в серебряных наградах, не в золотых значках и не в деньгах счастье. Впрочем, насчет денег, точнее, насчет зарплаты — стоп! Человек — существо материальное, ему надо что-то есть, чего-то пить, крышу над головой, когда она прохудится, залатать, жене галоши на валенки купить, на проезд по железной дороге, если понадобится съездить, например, в Москву по приглашению высокого наградного отдела для разных объяснений, встреч, переговоров и прочих действий, надо иметь рубли…
Но увы, никаких действий и объяснений ни у Куликова, ни у Бычкова, ни у Григорского не было. Все утонуло в обычной пустой переписке, которая у них возникла буквально из ничего, из воздуха. Собственно, ее могло и не быть, она ничего не решала.
На все просьбы и вопросы в Москве был один ответ: "Нет!" Словно бы дюжие молодцы из неких структур защищали своих коллег из далекого сорок четвертого, фронтового года, рвачей и мародеров военной поры, как собственную честь. Специально. Не давали пролить суп на мундир, хотя мундир был чужой. Но, судя по всему, боялись, что жирные брызги могут пролиться и на их парадную форму. Разобраться в этой непростой истории не захотел никто — ни майоры, ни подполковники с полковниками, ни генералы, — никто, в общем.
В конце концов суета эта беспросветная надоела Куликову, — пуще зубной боли надоела, — уже не хотелось видеть ни врагов, ни друзей, было не по себе как-то. И еще одно возникло в нем — острая жалость. Он жалел того далекого, почти неведомого ему Ваську Куликова, пулеметчика, оставшегося в далеком сорок третьем году в раздавленном, полузасыпанном окопе, обложенном трупами, застывшими в позе "Хайль, Гитлер!" со вскинутыми руками и распахнутыми в крике черными ртами, из которых уже никогда не вылетит ни один звук.
Обидно было. Обидно и жалко того парня, которого в роте звали ласково, по-братски "Вася-пулеметчик", молились за него, поскольку все без исключения, вплоть до последнего ездового, знали: парень этот в любую худую минуту придет на помощь, будет драться до последнего патрона и, даже истратив последний патрон, не дрогнет, станет крушить врагов ножом, саперной лопаткой, оторванным от пулемета колесом, зубами, кулаками…
Временами ему казалось, что он предал Ваську-пулеметчика, предал тем, что перестал бороться за ордена, смирился, успокоился, и от этого иногда ему делалось невмоготу, затылок рассекала затяжная боль, земля, пьяно покачиваясь, уползала куда-то в сторону, удержать ее при себе, под ногами, было невозможно — сила земли оказывалась больше силы человека, и Куликов чувствовал, как тело его наполняется чем-то очень горьким, горечи этой было так много, что ему казалось — он задохнется, вообще лишится дыхания. Рухнет на землю и не сумеет подняться.
Пытаясь успокоить себя, он выбирал какой-нибудь спокойный уголок, прикрытый листвой ("Чтобы птички на темя не накапали", — как говорил покойный ротный Бекетов), присаживался на пенек или чурбак и начинал искать глазами птиц.
В Вичуге птицы были, и толковые птицы, зимой прилетали даже снегири, нахохленные, серьезные, с темным, почти черным хвостом и такого же цвета головой, снегири всегда опускались на город внезапно, как послание Божие, и вкладывали в души тех, кому было плохо, надежду…
Были, естественно, и воробьи, этих горластых неунывающих птах можно ведь найти где угодно — и в Африке, и в Южной Америке, и наверное, даже в Антарктиде… Встречались в Вичуге и зеленухи, и щеглы, и даже любители рябиновых ягод свиристели.
Но самой милой птахой была зарянка, — одно из семейств зарянок обитало недалеко от дома Куликовых… Пташка серенькая, немного в выгоревшую голубизну, с охристой грудью. Но любил ее Куликов не за внешность, а за голос. Такого голоса не было даже у соловьев — звенящего, и не просто звенящего, а со сложным отзвоном, с эхом, способным проникать внутрь человека, успокаивать его… И обида, горечь, вообще всякая нервная трясучка, способная вышибить из тарелки кого угодно, отступали от человека. А от Куликова, ставшего на старости лет чувствительным, отступали всегда, во всех случаях жизни он был благодарен небольшой внимательной птичке; слушая ее, забывал про старые неудачи, про долги, которые ему не отдали, про обиды свои и болячки, начинал отходить и через пару минут уже улыбался. Обтирал ладонью лоб, щеки, сжимал пальцами подбородок, а минут через пять вообще становился самим собою, почти тем самым молодым Васькой, Васей, Васьком-пулеметчиком.
Но годы все-таки брали свое, от этого никак нельзя было уйти. Никак. Кому бы человек ни молился, какие волшебные снадобья ни принимал… Впрочем, Куликов об этом совсем не думал.
Досада проходила, на плечи наваливались другие заботы — и ими приходилось заниматься. Да и профессией модной на старости лет он обзавелся, в каждом доме хоть раз в жизни, но такой человек обязательно появлялся — Куликов занимался ремонтом холодильников, работал в мастерской и мастером считался отменным.
Кроме холодильника мог починить, а также переделать, переконструировать что угодно: у него утюг мог совершенно спокойно кипятить чай, старая алюминиевая кастрюля выпекала пирожные "наполеон", "терафлю" и "бизе", а пара консервных банок, соединенных тонкой медной трубкой, превращала невзрачную сухую затирушку в крепкий столярный клей. Правда, для этого надо было иметь две керосинки… А керосинки уже ушли в прошлое.
В общем, жил Куликов, не тужил, но в очередной раз наступал момент, когда лицо его делалось озабоченным, он по телефону звонил Бычкову — и тот отправлял в Москву очередное письмо. Насчет украденных орденов. Толкового ответа пока не поступило…
Увы, до сих пор.
В БЕРЛИНЕ СОРОК ПЯТОГО…
(Рассказ)
Надо полагать, Берлин никогда не видел ничего подобного тому, что происходило в городе в мае сорок пятого года, как и такого грохота, способного развалить пополам земную твердь, тоже никогда не слышал.
Пламя полыхало едва ли не на всех улицах, захлестывая их почти целиком, кажется, не было такого угла, где бы злые рыжие хвосты не плясали на перекладинах перекрытий, не выпрыгивали бы из-под крыш, не потрескивали ровно и гулко на площадках, где домов уже не было — сложились, как старые игральные карты, и обратились в груды догорающего мусора.
"Интересно, подумает ли кто из берлинцев о москвичах сорок первого года, когда немецкие воздушные армии бомбили нашу столицу? — невольно задал себе вопрос Казарин, глядя на всполохи огня, осадившие город. — И поймут ли они нашу боль, и поверят ли тому, что у каждого из нас останавливалось сердце, когда фашистская бомба падала на обреченный дом… Сейчас, в эти дни, пожалуй, поймут и закричат: "Ай-яй-яй, больно!" А раньше не понимали. Св-волочи!"