Борис Дубровин - Стой, мгновенье!
От дерева к дереву, от куста к кусту, лощиной, оврагами пошли, пошли и скрылись из глаз дорогие люди. Придется ли встретиться вновь?..
Нет уже в живых Гласова, Погорелова, Павлова, Галченкова. Лопатин, Моксяков, Котов, Песков, Никитин и другие- еще держатся. Это они не дают упасть красному флагу. Флаг жил. И чем дальше уносились на восток черные гитлеровские знамена, тем яростнее и непримиримее пылал над заставой выцветший, маленький, раненый, но не сдающийся советский красный флаг.
Рядом с защитниками заставы в подвале лежал убитый политрук. Но и мертвый он продолжал сражаться. Он не уходил из жизни.
— Хорошо, что политрук велел воды набрать.
— Правильно политрук посоветовал бить отсюда.
— Ты помнишь, как он в последний раз прошептал: «Держаться!»?
Так шепотом «переговаривались бойцы.
Держаться!
Это слово политрука звенело, как заповедь, как присяга.
Держаться! Бойцы не смыкали глаз, не складывали оружия.
Держаться! И ничтожные крупицы пищи подкрепляли обессиленных.
Держаться! И неуклюжие от слабости пальцы набивали пулеметные ленты, перевязывали друга и прирастали к пулемету.
Пограничники не думали, что через много лет их назовут лопатинцами. Лопатин не думал о звании Героя Советского Союза, которое совсем недавно присвоено ему. Не думал Лопатин, что во Львове его именем будет названа улица, назван район, названа новая застава.
Нет, только об одном думал он: один человек -воин!
Застава мала, здание разрушено, существует только подвал. Но из подвала можно стрелять. И чем больше врагов упадет здесь, тем меньше врагов поднимется там, где их встречает не застава, а вся Советская Армия.
Блокгаузы разрушены. Враги видят это и без бинокля. Враги лишь не могут заглянуть в сердца пограничников, оглохших от взрывов, ослабших от ран и голода, но помнящих одно — держаться!
И когда уже не в рост, не нагло, как в первый день войны, а ползком, согнувшись, крадучись, на десятый день войны надвигаются серые мундиры со свастикой, их снова встречает огонь.
Можно подумать, что смерть проходит мимо этих безумцев-пограничников.
Нет, смерть не проходит мимо. Она берет одного за другим. Но каждый умирающий пограничник завещает всю свою ненависть живущим. И живущие встречают врага.
Вот уже нет блокгаузов, остался только подвал. И пули летят из подвала. А когда кому-нибудь из нападающих удается прорваться сюда, он напарывается на штыки.
Вот с правого фланга заходят враги. Но в них впиваются штыки засевших здесь пограничников. Тогда направление атаки меняется, и враги врываются в подвал с другой стороны, где их с пистолетом в одной руке и с электрическим фонарем в другой встречает Лопатин.
Он освещает первого вбежавшего и стреляет в него, потом во второго. Уже с пулей в груди Лопатин последний раз прицеливается и, умирая, убивает врага.
Так окончилась эта борьба.
Пограничников было несколько десятков, врагов — сотни.
Часть тяжелораненых и контуженных пограничников взяли в плен. Одни погибли в лагерях смерти, другие -в концентрационных лагерях.
В живых сейчас только трое: Ефим Галченков, Дмитрий Моксяков, Иван Котов.
Идут годы.
Давно обрушились искрошенные бревна блокгаузов, давным-давно ливни и непогоды сгладили края окопов, не осталось в бесформенных развалинах здания даже стреляной гильзы.
Но никогда не сгладится в сердце народа подвиг лопатинцев, никогда не уйдут из благодарной памяти народа имена погибших и живых.
Стареют камни в развалинах, но лопатинцы остались молодыми, сильными и отважными. Они не стареют, не постареют, они вечно с нами, как призыв к верности, мужеству и отваге.
Человек
Светлая рука в темной ночи напутственно махала ему. И словно не прожектор паровоза, а эта добрая рука раздвигала суровую тьму.
— Ведь простудишься! — укорял он женщину, стоявшую у калитки маленького дома. Во мраке машинист Виктор Никифорович Мишаков не мог разглядеть жену. Но кому бы еще, если не ей, провожать его в дорогу!
Тяжелая, жесткая ладонь неожиданно легко и мягко опустилась на тягу свистка. В тишине, будто опасаясь разбудить Конотоп, скорый курьерский поезд не прокричал, а прошептал: «Ту-туу, прощайте…»
Машинист оглянулся на бессонный огонек своего дома, на белый женский силуэт, который, подобно бессонному огоньку, становился все меньше и меньше…
Огонь прожектора и огонь родного дома. Они не ослепляли друг друга. И путь вперед открывали два этих луча. Глубоко-глубоко в долинах темноты, справа, с малыми огнями проходил Конотоп, точно земля все огни подарила небу, оставив себе только несколько избранных путеводных звезд — несколько огней Конотопа. А высоко-высоко искры Млечного Пути мерцали подвесной железной дорогой, и шли по ней своим вечным рейсом составы облаков и эшелоны туч.
Виктор Никифорович обернулся к приборам, укрепленным на стенке котла. В тесной паровозной будке машинист заново ощутил, как близко в котле клокочет двухсотградусная масса воды, стиснутая давлением пятнадцати атмосфер.
Но руки Мишакова привычно и властно смиряли в котле вулкан. Это они -угловатые, жесткие руки, заставляли буйную стихию вращать огромные колеса и бережно нести пятнадцать вагонов и тысячи человек навстречу Москве и рассвету.
Прожектор пробивал во тьме серебристый тоннель, а мощный локомотив грудью наваливался на спрессованный скоростью воздух.
Зрачки машиниста цепко прощупывали мятущееся пространство, предугадывая то, пока еще незримое, что набегало за подслеповатым окончанием длинного прожекторного луча.
Молчаливо вглядывается машинист в смутное лицо ночи. Как сужены светло-зеленые глаза Мишакова!.. Кажется, и глаз вовсе нет, а из-под черных бровей две зеленоватые полоски перечеркивают летящий навстречу синий сумрак ночи… Когда промозглый ветер бьет в лицо, исчезают и эти полоски. Живут только острые, зрачки. Они прокалывают темноту. Они отточены постоянным напряжением. Потому что, может быть, одному машинисту знакома спокойная и тревожная, вечно таящая грозные неожиданности, беспечно обнаженная дорога.
От топки веяло теплом родного дома. И Виктору Никифоровичу словно послышалось, как скрипнула калитка, жена поднялась по ступеням и, мягко ступая, вошла в дом. Склонилась над детьми, так же, как склоняется он.
Поезд набирает скорость и несет машиниста в воспоминания. Босое, в грязной рубахе с чужого плеча, вот оно — его беспризорное детство. Оно шныряет по базарам Воронежа, спит в подворотнях Харькова, ютится на дырявых чердаках Луганска..,
Не тогда ли впервые увидел он чудо? Чудо на четырех солнцах. Паровоз. Восьмилетний
Витька в прожженном одноухом красноармейском шлеме замер перед пыхтящим великаном. Шлем сползает на глаза. Оборванец шмыгает носом и с наслаждением впитывает горький дым. Как бог, бородатый, от сажи и копоти черный, как дьявол, машинист разрешил ему отогреть закостеневшие руки и вложил в них ломоть ржаного хлеба.
Паровоз вдруг пронзительно свистнул… Тронулся… Вздрогнул Витька… Вспомнилась гражданская… И партизанка в кожанке. Крест-накрест пулеметные ленты… Целый квартал семенил тогда Витька за партизанкой в кожанке…
А тут восьмилетний беспризорник увидел землю, грудь которой, точно кожанку партизанки, крест-накрест перехватили пулеметные ленты железных дорог.
Так впервые узнал Мишаков железную дорогу. В ней соединилось и чудо на четырех солнцах, и дыхание чего-то смелого и беззаветного, как партизаны, и бескорыстного, как тот бородатый машинист, отдавший голодному последний кусок хлеба. Поверилось, что «а железных дорогах люди железные, что на таких прямых путях нельзя кривить душой, нельзя быть слабым, жалким, трусливым.
В детдоме он потянулся к тетради, где линии на белых листках напоминали линии рельс в заснеженном поле» Пионерский галстук он воспринял, как красный флажок железнодорожника. А этот флажок призван предупреждать об опасности и останавливать беду. Виктор бросался в драку, если старшие мальчишки обижали малышей. Когда становилось особенно трудно, воспитательница Матрена Дмитриевна Панько поправляла ему пионерский галстук и тихо-тихо говорила: «Ничего, Виктор. Я тебе верю. Ты не подведешь…»
Он вел ребят в школу, в кино, в мастерские. Но самому ему казалось, что он идет все время по одной тропе, в депо, где ждет его бородатый машинист.
…Курьерский поезд врезается в ночь. Виктор Никифорович Мишаков наращивает скорость до восьмидесяти километров в час. Но быстрее, чем нагие поляны, проносятся воспоминания. И вот уже не мартовские поляны, а носилки с тяжелоранеными, покачиваясь, вплывают в простреленный эшелон, который с фронта ведет Мишаков. В широких дверях теплушки носилки остановились. Вражеский истребитель пулеметной очередью свалил санитара. А раненый боец с простреленной грудью, хрипя, крикнул Мишакову: «Давай, браток!» Боец на локте приподнялся с носилок и, задыхаясь, махнул ему за-, бинтованным обрубком руки: «Давай!..»