Свен Хассель - Легион обреченных
Это был капеллан — тот самый, что читал исполненную любви и сострадания молитву перед началом отступления. Порта сел на него верхом и огрел по уху.
— Куда бежишь, проклятый ворон? Не дезертируешь ли?
— Мы проиграли войну, — всхлипнул капеллан. — Лучше сдаться добровольно, тогда с нами ничего не сделают.
— Я тебе сдамся, грязная иезуитская свинья! Забыл свою нравоучительную речь, в которой призывал нас убивать красных дикарей? Теперь будешь помогать нам, а не то загоню в лоб гильзу, даже если мы потом задохнемся от вони! Теперь вкусишь убийства, которое так сердечно рекомендовал нам, трусливая …!
Порта поставил ему синяк под глазом, потом стукнул каской, отчего он обмяк, будто мокрая тряпка.
— Это… это нарушение субординации, — истерически завопил капеллан. — Я добьюсь, чтобы вас отдали под трибунал, если сию же минуту…
Я двинул его кулаком по физиономии, приставил дуло пистолета к вышитому золотом кресту на его нагрудном кармане и крикнул:
— Либо через три секунды будешь подавать нам патронную ленту, либо ты мертв, капеллан.
Плача от страха и злобы на свое унижение, он подполз, куда было указано. Мы не проявляли к нему никакого милосердия, но давали выход подавляемой жажде мести. Всякий раз, когда он неумело действовал, мы колотили его по пальцам рукоятками пистолетов.
— Это за Ганса Бройера!
— Это за Асмуса!
— А это — и это — и это — за Урсулу!
И еще за то, что я убил в течение часа из снайперской винтовки десяток людей, когда был вне себя от горя из-за смерти Урсулы!
И еще за то, что накануне убил того беднягу, в которого было почти невозможно попасть.
В глазах у меня плясали искры, я был в бешенстве. Я отдубасил его. Порте тоже нужно было свести длинный счет.
— Теперь ты попал в человеческие руки, свинья, и мы тебя не выпустим.
Отделав капеллана, мы заставили его идти к русским и прострелили ему ноги, когда он прошел две трети пути. Чтобы взять его, выползли три монголоида. Мы не стреляли, пока они не утащили своего пленника.
— Не знаю, как ты, — сказал Порта, утирая пот с лица, — но я чувствую себя новым и лучшим человеком.
Возвратясь в роту, мы написали рапорт, что капеллан фон Вильнау из Двенадцатой танковой дивизии дезертировал к противнику, что мы при этом стреляли в него и ранили. Теперь, даже если б он сбежал от русских, немцы расстреляли бы его как дезертира.
— Кто взял его — русские или азиаты? — спросил Плутон.
— Азиаты.
— Значит, он получит отличное благословение.
Все были довольны, что капеллан попал в руки воинов из самой варварской местности Советского Союза. Не каждый день им удавалось поиграть в свои игры с нацистом-священником.
Я бы хотел быть человечным. Хотел бы иметь возможность сказать, что у меня нет кровожадных инстинктов; но даже теперь прихожу в бешенство, когда вспоминаю, тем более встречаю тех, кто подстрекает к войне, всех идиотов, которые открыто или подлыми намеками разжигают вражду и воинственные инстинкты. Я видел результаты постыдной деятельности этих пропагандистов, комментаторов, фанатиков, холодных дельцов и пылких политиков. Это вредные животные, и значит, их нужно уничтожать. Выгнать из нор и щелей и разделаться с ними! Понимаю, что наше обращение с капелланом было варварским, но мы не могли поступить иначе. У меня нет сочувствия к тем, кто хочет войны, хочет заставить миллионы мирных людей отбросить все человеческие соображения. Они опасны, и я знаю, что им нужно противиться изо всех сил. О, если бы немцы могли это осознать и найти мужество соответственно действовать! Объединенный бунт немцев против войны, беспощадное сведение счетов с духом и тварями милитаризма — вот что расставило бы вещи по своим местам.
Перед тем как мы навсегда покинули Харьков, саперы почти уничтожили его. Харьков был большим городом; занимал такую же площадь, как Копенгаген, в начале войны там проживало восемьсот пятьдесят тысяч людей. Харьков был одним из красивейших городов Советского Союза и обладал таким же престижем, как Москва и Одесса. Триста тысяч его жителей были убиты. Как гордо заявил генерал Цайтцлер в приказе по соединению, он был «restlos vernichtet»[58].
Надо ли мне жалеть так называемого священника?
Не могу, и все тут.
БРОНЕПОЕЗД
— Прекрасно знаю, мой дорогой Байер. — Фон Барринг обеспокоенно покачал головой и положил руку на плечо Старику. — Положение невозможное. Это уже не война, а настоящее самоубийство. Приходится вести ее с помощью стариков и детей, но ты должен понимать, что им нелегко, беднягам, идти необученными в эту худшую из мерзостей. Так что прошу, будь с ними помягче. Представь себе, что тут оказался бы твой отец или младший брат; ты бы о них как-то заботился. Не сомневаюсь, кое-кто из вас тоже плакал, когда вам было по пятнадцать-шестнадцать лет. Если хочешь сделать что-то для меня, будь с ними добрым. Помоги им встать на ноги, насколько это возможно в таких жутких условиях. Не думаю, что нам стоит еще больше ухудшать им жизнь, они меньше всего этого заслуживают; если на ком нет вины, так на этих ребятах. Судя по новобранцам, которых присылают сюда, можно с уверенностью сказать по крайней мере одно: скоро призывать будет некого, и можно предположить, что война кончится.
— О, нет, гауптман, — со смехом сказал Порта. — Потом нам станут присылать всех молодых женщин. Можно нам потребовать группу киностатисток? Я бы с удовольствием взялся их обучать. У меня есть весьма стимулирующие упражнения в положении лежа…
— Порта, я непременно поставлю тебя командовать киностатистками, — перебил с улыбкой фон Барринг. — А пока что сделай одолжение, помни, что я только что сказал. С моей стороны это лишь просьба, но, уверен, ты не откажешься ее выполнить.
После падения Харькова Двадцать седьмой полк перебросили в Днепропетровск, там нас определили на бронепоезд «Лейпциг». Едва мы устроились, наш и еще один бронепоезд отправили в Хорол, находящийся в ста километрах к западу от Полтавы, где мы проводили учебные стрельбы, чтобы освоиться с новыми пушками. Нашей пятерке отвели вагон. Старик стал его командиром; Порта получил под начало восемь пулеметов и три автоматические пушки; Штеге — первую орудийную башню с длинноствольным стодвадцатимиллиметровым орудием, я — вторую. Плутону досталась радиотелефонная связь. В подчинение нам дали двадцать пять прошедших месячную подготовку новобранцев. Младшему из них было шестнадцать, старшему — шестьдесят два. Они представляли собой жалкое зрелище.
Мы отправились на фронт, не зная, куда именно. Оказалось, во Львов, где мы стерли с лица земли деревню и подавили русскую артиллерию огнем автоматических пушек[59]. После этого двинулись на восток. Днем и ночью покрывали сотни километров, останавливались только, чтобы заправиться водой, загрузиться углем или пропустить на разъездах встречные поезда. В вагонах можно было улечься и спать, время проходило великолепно. В конце концов, думали мы, война не так уж плоха, если есть возможность всегда высыпаться. Мы ведь и стали нетерпимыми, нервозными от постоянного недосыпа.
В Кременчуге, когда мы прогуливались возле вокзала, неожиданно послышался женский голос:
— Свен! Свен!
Мы в изумлении оглянулись. На путях стоял пустой санитарный поезд, и в одной из вагонных дверей мне махала рукой медсестра:
— Свен, иди сюда, поздоровайся!
Это была Аста. Она обняла и поцеловала меня. Я едва узнавал ее в этой форме, к тому же, когда знал ее в Готенбурге, она была сдержанной, скучноватой, правда, хорошенькой. Видно было, что война преобразила ее. Ни в глазах, ни в движениях Асты не было нерешительности. Она втащила меня в вагон, две другие медсестры завладели Стариком и Портой.
Аста была замужем за человеком на двадцать два года старше ее и развелась с ним. Потом вместе с подругой добровольно поступила в Германский Красный Крест, и так далее, и так далее. Господи, какую похоть я испытывал. И она тоже. Мы смотрели друг на друга и не говорили, чего хотим. Потом подошла еще одна медсестра и что-то прошептала ей на ухо.
— Пошли, — сказала Аста, повела меня в другой вагон, толкнула на нижнюю полку, задернула штору и быстро, ловко разделась. Одним движением сняла платье, и слова стали не нужны — мы оба хотели этого одинаково сильно, и было чудесно вдруг оказаться с чистой, крепкотелой молодой женщиной, знавшей и что к чему, и что четверть часа — время вполне достаточное, если не тратить его на разговоры о погоде или на мысли о том, чего не смеешь. Мы так изголодались по этому, были так жадны и пребывали в такой гармонии, что проделали это дважды, потому что не раздумывали, а действовали, не колеблясь, повиновались накопленной за месяцы воздержания страсти. Странно, что жизнь, обнаженная и бесстыдная, может подкараулить трех грязных солдат и напомнить им о своем существовании, близком существовании, на ничем не примечательной станции. Это означает, что всегда можно неожиданно встретить что-то хорошее, и тогда четверти часа более чем достаточно.