Блага Димитрова - Страшный суд
Поднимается на цыпочки с огромным усилием, вся вытягивается, чтобы зажечь свет в коридоре, и говорит себе вслух: «Спасибо!»
Осень. Ха смотрит в окно, как падают листья, и говорит: «Зубки у дерева выпадают, вырастут новые?» — и качает свой расшатавшийся зубок.
Вожу ее с собой по базару. Впервые входит в хлебопекарню. Она в жизни не видела столько хлеба, наваленного в одном месте: белого, благоуханного. Начинает кричать в экстазе: «Бань ми! Бань ми!» (Хлеб!) Отнимает у меня буханку и несет ее высоко над головой, как дарохранительницу. Важно переходит улицу, не глядя по сторонам как обычно.
Автомобили останавливаются перед этим чудом. Хлеб! Поднимается по лестнице все так же с буханкой, поднятой над головой, и кричит во весь голос, чтобы все выходили ее встречать. Жильцы высовывают головы в приоткрытые двери. Лестница, населенная холодными, вежливыми приветствиями, смеется и оживляется. Двери открываются шире. Все знают маленькую девочку. И она знает всех. Расхаживает по квартирам без приглашения, дружит с предметами и хозяевами, овладевает действительностью. При помощи двух-трех болгарских словечек разговаривает с людьми, с которыми я всю жизнь молчала, в совершенстве зная родной язык.
Чужое существо роднится с моим миром, с которым сама я в непрестанном и мучительном разладе.
* * *Я читаю газету, а Ха читает новости по моему лицу. Замечает перемену в моем лице, которую я стараюсь скрыть.
— Что там? Скажи же!
Пытаюсь перевести жестокие факты на язык сказки.
— В Америке убит один добрый дядя.
— А разве бывает добрый американец? — изумляется девочка.
Пытаюсь развеять представления, порожденные бомбами и кровью. Это равносильно новому взрыву. Что происходит в маленькой головке? Она не может вобрать столько нелепости.
А тут еще я пригласила в гости американского журналиста Кери, пишущего книгу о Болгарии. Начинаю подготавливать Ха.
— Американец? Зачем он приедет? — она вся съеживается.
— Чтобы посмотреть на нас, написать про нас книгу, — стараюсь отвечать естественным тоном.
— Ну да! Он приехал, чтобы убить Ха! — девочка часто говорит о себе в третьем лице.
Начинаю сначала сказку о добром американце, убитом плохими американцами. Глаза ее расширяются от страха. Не может поверить. Спит неспокойно. Наутро спрашивает меня:
— Американ не разрушит наш дом?
Чтобы расположить ее к гостю, рассказываю ей о его двух внучках: одной белой, другой черной. Мне кажется, что это порождает зародыш доверия. Ха копается в своих вьетнамских реликвиях. Вытаскивает два одинаковых значка южновьетнамских партизан. Приготовила их в подарок двум американским девочкам.
— У тебя столько других, зачем же два одинаковых?
— А чтобы не ссорились! Одна внучка белая, другая черная. Нужно, чтобы значки были одинаковыми!
Гость приходит в назначенный час. Сижу, как на иголках. Привожу Ха, представляю ее. Она с колебанием протягивает ему руку. Рассматривает его. Спокойная. Все идет как будто бы хорошо.
Благородный старик тронут миловидностью вьетнамского ребенка. Заставляю ее спеть без особой надежды на согласие. Она сразу кланяется и запевает. Гость прослезился. Похлопывает ее по щечке. Ха ему преподносит подарки, он благодарит и говорит, что сразу же, как вернется, передаст их внучкам.
И вдруг она спрашивает:
— А ведь тебя убьют?
— Почему?
— Но ты же хороший американец!
Перевожу господину Кери ее слова, подчеркивая их детскую наивность. А он отвечает, задумавшись:
— Она права. Но, может быть, я еще не настолько хорош! — и улыбается виновато.
* * *Каждый по-своему истолковывает мир, в котором живет.
Смуглая малышка ходит по квартирам, разглядывает толстые стены, потолки с выступающими балками, узкие коридоры, дубовые тяжелые двери.
— Почему мы живем в убежищах, если нет бомб?
Слово, которое она с первого дня повторяет то как песенку, то как плач: «Ди тёй!» (Гулять!) Это слово похоже у нее на крик «Хлеба!» в голодные годы или на крик «Пить!», когда в пустыне умирают от жажды.
Стоит мне протянуть руку к гребешку, чтобы причесаться, Ха подскакивает, ужаленная:
— Уходишь?
— Нет еще, — отвечаю фальшивым голосом.
Ребенок начеку и следит за каждым моим движением. Ищет, на месте ли моя сумка. Подстерегает меня в коридоре. Ускользнуть невозможно. Надо бы шапку-невидимку. Никакие игрушки, никакой Мики-Маус по телевидению, никакие грампластинки, никакие лакомства не могут ее отвлечь от щелчка выходной двери. Это самый зловещий звук. Она бросается и виснет на ручке. Сердцераздирающий вопль оглашает квартиру и лестницу, нарушая тишину, которая, если верить правилам, вывешенным внизу, есть общее достояние.
Спрашиваю Ха, что ей у нас не нравится?
Она — ребенок, она откровенна и естественна, не может соврать. Свешивается с третьего этажа, словно смотрит в колодец.
— Почему мы живем так далеко от земли?
Хочу хотя бы на мгновение проникнуть в нее и взглянуть вокруг через щелочки этих детских глаз, открывшихся на другом континенте. Каким видят они копошащийся улей нашего города? Этажи-клетки. Входы — темные дыры пещер. На лестнице за твоей спиной шаги башмаков. Голосов не слыхать. Все двери одинаковы. Можешь нажать чужую кнопку.
Письмо из Вьетнама задерживается. Наверно, оно не знает, в какой почтовый ящик ему нырнуть. Или, может, плутает… Перепутать одну цифру, и уже ничем не поможешь. Дома похожи один на другой. Люди тоже. Только деревья разные. По ним можно узнать свой дом. Деревья тебе друзья. С ними здороваешься.
Выросшая в зелено-буйной стране, с зеленью, удвоенной зеркалами бесчисленных вод, девочка никак не может уйти с тропинок среди пальм и банановых рощ.
* * *Все необыкновеннее становятся самые обыкновенные вещи.
— Покажись в о-ко-шке! — приказывает мне Ха, уходя гулять.
Снаружи зима, мороз. Напущу холоду в квартиру, но нужно открыть окно.
На тротуаре, на противоположной стороне улицы уже стоит на посту красное пальтишко и белый эскимосский капюшон.
— До-сви-да-ния! — рукавичка машет мне, пока не скроется за углом.
Ха идет всего лишь с бабушкой на базар. Соседи и прохожие смотрят: слишком долго прощаемся. Баловство.
Если рассказать им, что через час она мне бросится на шею, словно мы не виделись век, они будут недоумевать еще больше. Они не знают, что маленькая попрыгунья приехала из войны, когда каждое расставание, хотя бы и на пять минут, может быть расставанием навсегда.
Девочка додумалась до этого открывания окна и уже успела превратить его в семейную традицию. Каждый раз, когда я ухожу, Ха меня провожает, перегнувшись через подоконник. Моя мать держит ее сзади со страхом и смехом. Протяжное «до-сви-да-ния» сопутствует мне целый день в сложных закоулках моего делового дня. А если Ха на меня сердита и хочет меня наказать, то нет страшнее мести, чем не показаться в окне и не проводить меня своим криком. Тогда мой день пуст и мрачен, как окно квартиры без сияющего в нем детского лица.
Однажды, опаздывая куда-то, я забыла обернуться и поднять голову. Спохватилась лишь в трамвае. Весь день прошел под тяжестью непоправимой вины. Словно я больно и зло ударила по маленькой ручке, машущей мне вслед. Представляю себе горькое детское одиночество, недоумение и боль бедняжки, прилепившейся носиком к холодному зимнему стеклу.
Первое болгарское слово, усвоенное вьетнамской девочкой, было не из коротких и самых необходимых слов, вроде «вода», «хлеб», «есть», «пить», «спать», но длинное и трудное для произношения «до-сви-да-ния». По-вьетнамской языковой мерке это все равно, что выучить пять слов.
Однажды она стала бредить во сне и членораздельно и ясно протянула: «До-сви-да-ния!». Меня охватила дрожь. Почему это слово первым прижилось даже и в подсознании? Не предчувствие ли это неминуемого нашего расставания? Это первое слово, наверно, и будет последним словом, которое скажет мне Ха, махая ручкой из окна самолета или поезда.
С тех пор махать рукой из окна для меня как маленькая ежедневная смерть, пронизывающая меня, однако, терпким ощущением жизни.
* * *Если бы мы все делали как самое последнее, прощальное в жизни, мы испытывали бы ту простую радость, которая от нас ускользает.
— Что такое виднеется там, на горизонте?
— Мост — ветеран Хам-жонг.
Не надеялась тебя застать, легендарный неуязвимый мост. Земля вокруг выворочена наизнанку, оба холма по сторонам почти что срыты, а ты стоишь. Или, может быть, это мираж?
Закат кровавым ручейком втекает в широкую реку и струится по ней, не смешиваясь с темной водой.
Мост, полный самосознания и достоинства, стоит с осколками бомб, застрявших в ребрах, прокопченный дымом боев. Он смотрит вниз, в воду, на свое отражение, словно сам хочет убедиться, что еще цел, что еще стоит на посту.