Борис Сопельняк - Солдат по кличке Рекс
Сколько же их было — землянок, блиндажей, ходов сообщения, просто нор! Сколько перелопачено земли, и все ради того, чтобы дала приют, защитила, приняла предназначенные людям бомбы, снаряды, мины и пули!
Про тебя мне шептали кустыВ белоснежных полях под Москвой, —
неожиданно приятным баритоном запел Громов.
Я хочу, чтобы слышала ты, —
подхватил неуверенным баском Васильев, —
Как тоскует мой голос живой.
И вдруг в их дуэт вплелся звонкий, почти мальчишеский тенорок лейтенанта Ларина. Чуточку смущаясь, он взял мелодию на себя:
Ты сейчас далеко-далеко,Между нами снега и снега…
Громов широко улыбнулся, взлохматил волосы на голове Игоря и еще крепче обнял его за плечи.
До тебя мне дойти нелегко,А до смерти четыре шага.
Когда друзья стали петь последний куплет, послышалось робкое подвывание — это Рекс, строгий, невозмутимый Рекс, издавал какие-то горловые звуки. Трио умолкло. Умолк и Рекс. А когда офицеры, опрокинув еще по стаканчику, под размашистое дирижирование Васильева запели во весь голос:
Пой, гармоника, вьюге назло,Заплутавшее счастье зови.Мне в холодной землянке теплоОт твоей негасимой любви… —
Рекс выдал такую руладу с подвывом, что все со смеху схватились за животы.
— Ну и дела! Ну и чудеса! Да его надо не в разведку, его — в Большой, — постанывал доктор.
— И точно! Товарищ капитан, он же нас когда-нибудь демаскирует. Услышит в немецкой траншее губную гармошку и как врежет арию певца за сценой! — вытирал слезы Ларин.
А Громов только крякал:
— Ну, Рекс. Ну, ты даешь. Что же теперь с тобой делать? Иди-ка сюда!
Рекс подошел к хозяину, положил морду ему на колени и преданно уставился в глаза.
Громов потрепал стоящие торчком уши, отрезал кусок колбасы и протянул Рексу.
— Все хорошо, а чего-то не хватает! — вздохнул Васильев.
— Я знаю чего, — вставил Ларин.
Доктор недоуменно поднял брови.
— Салюта! — заявил Ларин. — Я однажды видел, еще до войны. Правда, не салют, а фейерверк, но все равно здорово!
— И я видел! — возбужденно подхватил Громов. — Первого мая — точно?
— Точно.
— В сороковом?
— В сороковом.
— Да, славяне, за такое зрелище полжизни отдать не жалко. Если бы нынешний салют увидел кто-нибудь из наших ребят, а потом рассказал… Но все они здесь, а салют там. Стоп! — загорелся вдруг Громов. — У меня идея! Завтра же напишу матери и попрошу рассказать о салюте.
— Я тоже! — вскочил Ларин. — А потом из их рассказов составим общую картину.
— Кому бы еще? — напряженно вспоминал Громов. — Некому. Все друзья на фронте.
— А что! — оживился Васильев. — Неплохая идея. А вообще-то, братцы, весь этот огонь и грохот нужен тыловикам, мы этим сыты по горло. Если честно, для меня лучший салют — тишина. Вот как сейчас.
— Да брось ты, — фыркнул Громов. — Тишина. Скажи еще: кабинет, кресло, книжные полки.
— А что, и кабинет неплохо, и книжные полки…
— После войны! Зарубите себе на носу, капитан Васильев: все это — после войны. А сейчас — и огонь, и грохот… До Берлина еще далеко.
— Да-а, далековато. Но мы дойдем! — неожиданно грохнул кулаком по столу Васильев.
— Дойдем! — согласно кивнул Громов. — За победу! — поднял он стакан. — За салют в Берлине!
XIX
Прав был Громов, когда говорил, что все их ребята здесь, а салют — там. При этом он имел в виду прежде всего свою роту, свой полк, свою дивизию, своих фронтовых друзей. Люди, в честь которых Москва салютовала двенадцатью артиллерийскими залпами, не могли видеть даже отблеска этого грандиозного фейерверка — все они были в блиндажах, окопах и землянках, порой на расстоянии броска гранаты от врага. Все, кроме одного, вернее — одной, израненной, измученной, чуть живой.
Она лежала на нижней полке зеленоватого вагона довоенного образца, старалась не стонать, когда машинист резко тормозил и так же резко бросал паровоз вперед, когда вагон швыряло на стрелках, но не удержалась и закричала: «Воздух!», — когда многоцветное зарево в полнеба величиной озарило медленно густеющую темноту летней ночи. Коротко, но почему-то не тревожно, а ликующе загудел паровоз. Ему вторили другие — и встречные, и те, что стояли на запасных путях. Началась такая какофония, а в небе полоскались такие немыслимо прекрасные зарницы, что все раненые потянулись к окнам.
— Что такое? Почему не останавливаемся?
— Почему молчат зенитчики?
— Не молчат. Слышите, какая канонада…
— Где мы?
— Люди-и-и! — радостно закричал кто-то. — Да ведь это же Москва!
— Как — Москва?
— Не может быть!
— Что здесь может так сильно гореть?
— Когда в Сталинграде горела нефть, по ночам тоже было светло.
— Неужели бомбили Москву? Неужели прорвались?
— Да ты что?! Сейчас же не сорок первый.
— Тихо вы, паникеры! Ничего нигде не горит. Это салют!
— Какой салют?
— Не может быть!
— Точно, салют!
— Сестричка! Доктор! — кричали раненые. — Что происходит?
— Салют, — не веря глазам, отвечали сгрудившиеся у открытых дверей вагона медики.
— А как же затемнение? Ведь налетят «юнкерсы».
— Значит, не налетят. Значит, руки коротки. Значит, пришел на нашу улицу праздник!
И тут в вагон вошел профессор Дроздов.
— Товарищи! — ликующе начал он. — То, что мы видим, — салют! Салют из ста двадцати четырех орудий в честь освободителей Орла и Белгорода. Все вы сражались в тех местах. Так что этот салют — в вашу честь! Ура, товарищи!
Что тут началось! Вагон-то был женский, поэтому вместо бодрого «ура» то тут, то там послышались всхлипы. Потом они перешли в громкий плач, который подхватили даже тяжелораненые. Профессор счел за благо ретироваться в мужской вагон.
Не отставала от своих соседок и Маша. В душе все пело, ее захлестывала радость, а из глаз почему-то лились слезы. К ней подсела прискакавшая на одной ноге девушка из соседнего купе.
— Все, девчонки! Все! Теперь будем жить! — сияла она.
— Будем! — подхватила блондинка с верхней полки, возбужденно размахивая культей оторванной руки. — Так будем жить, что всем чертям тошно станет!
— Не тошно, а завидно.
— Тошно от зависти! — рубанула культей блондинка.
— Я себе платье куплю. Батистовое, — робко заметила худышка с перебинтованной крест-накрест грудью. — И — на танцы!
— Точно, на танцы! — неожиданно для себя подхватила Маша.
— На танцы?! С твоим-то пузом?! Ну, ты, Машка, даешь! — захохотала девушка с костылями. — Кто тебя пригласит? У меня и то шансов больше. А что, сделаю хорошенький протезик, заявлюсь на танцплощадку, дождусь, когда объявят дамское танго, и приглашу самого кудрявенького, — чуть побледнев, продолжала она. — Я кудрявеньких люблю. Пусть только откажет!
— Тебе? Да кто тебе откажет?! — выкрикнула Маша.
— Главное — ты не отказывай, — хохотнула блондинка сверху. — Всегда будь готова! И по первому требованию отстегивай протезик.
— Лишь бы требовали. А за мной дело не станет! — задорно закончила хозяйка костылей.
Девчата развеселились, посыпались солоноватые шуточки, кто-то запел… Так и вкатил санитарный поезд под своды Курского вокзала. Встречавшие его по долгу службы люди в белых халатах были немало удивлены, видя неподдельное веселье и радость на лицах изувеченных войной женщин.
Маше вдруг стало грустно. Она вспомнила, что Москва — родной город Виктора, здесь живет его мать, и неплохо бы ее разыскать…
«Стоп! — неожиданно по-громовски оборвала она себя. — Во-первых, я не знаю адреса. А во-вторых, кто я ей такая? «Мало ли вас, — скажет, — пэпэже! Если каждая начнет приносить в подоле внуков, что мне, старой, с ними делать?»
И снова Маша сказала себе: «Стоп! С чего это я взяла, что она скажет именно так? Насчет подола — это не ее, а мои слова. А откуда они взялись?»
Маша подумала и поняла — все от страха.
«Так-то вот, — говорила она себе. — Не боялась ни «тигров», ни «пантер», а незнакомой старушки испугалась. А чего, собственно, бояться? Что я такого сделала? Полюбила ее сына. Что ж тут плохого? Ах да, — поморщилась Маша, — не побывала с ним в загсе. Ну и что?! — храбрилась она. — Разве дело в печатях? И в печатях! — противно зудело в мозгу. — Увы, и в печатях. В самом деле, кто я такая? Разведенка! Беременная, покалеченная разведенка. Хорошо, если сохранят ногу. А если ампутация? А если пострадал ребенок? А если он родится ненормальным? А если…»
От этих бесчисленных «если» Маше стало так тошно, что она разрыдалась. В госпитальной палате, где она к этому времени находилась, лежало еще шесть раненых девушек. Они сюда попали гораздо раньше, операции были позади, и теперь они лежали с сухими остановившимися глазами, стараясь не думать, что с ними будет, когда их выпишут из госпиталя. Плакать они разучились, да и слез уже не осталось. А сколько подушек сменили нянечки, когда девушки сюда только-только попали, когда еще были полны надежд: вдруг глаза будут видеть, вдруг нога приживется, а рука вдруг отрастет. Теперь все надежды рухнули. Надо привыкать к новой жизни. К жизни? Да кому она нужна, такая жизнь! Ясно же, ни семьи не будет, ни детей. А что может быть для женщины страшнее?…