Михаил Бубеннов - Белая береза
Лозневой растерянно покачал головой.
— Ладно, пойдет дело, — заключил Ерофей Кузьмич. — Иди!
…К вечеру аппарат был пущен на полный ход. Под железной бочкой, положенной на камни, полыхал огонь. Железной трубкой, изогнутой в два колена, эта бочка соединялась с кадкой ведер на двенадцать; весь верх у нее был заляпан тестом и заделан тряпицами. В кадке шумно бурлила барда, из-под теста выбивались струйки хмельного пара. От бардника шла прямая трубка в сухопарник — небольшой пустой бочонок, стоявший на чурбане, а затем в холодильник, сделанный из чана. У самого дна его торчала небольшая трубочка, из которой — по тряпичке — стекало в бутылку белесое, бьющее в ноздри зелье. Все в аппарате гудело, клокотало, вздрагивало. Около него было дымно и душно от запаха барды.
Лозневой молча сидел у паровика, шевелил палкой огонь. Марийка заделывала свежим тестом отдушины в барднике, где били струйки пара. Она была поражена отказом Лозневого идти с Костей к партизанам и не могла понять, что это означало. Весь день она хотела поговорить с ним об этом, но никак не удавалось. А теперь, у аппарата, она заговаривала не один раз, но Лозневой молчал и молчал, испуганно озираясь на ворота.
— Что же вы молчите? — спросила Марийка. — Онемели, что ли?
Лозневой повернул к ней ярко освещенное огнем лицо. Сказал тихонько:
— А что мне говорить теперь?
— Почему не пошли-то?
— Эх, Марийка! — Лозневой швырнул палку в огонь. — Не знаешь ты, как тяжело мне! Кончена моя жизнь. Я знаю, что все кончено. И мне страшно. Сижу вот у этого аппарата, и кажется мне, что я в аду кромешном…
— Ушли бы лучше, — посоветовала Марийка. — Мне и то не сладко жить в этом доме. А вы совсем чужой. Почему не пошли?
— Не мог я уйти…
— Да почему?
— Не мог. Я бессилен перед собой…
Скрипнули ворота. Вошел Ерофей Кузьмич в широкой рыжей загрубелой шубе и шапке-ушанке, отделанной серым собачьим мехом. Еще издали он заметил, что из трубочки, где стекал самогон, била сильная струйка пара.
— Эй, вы! — Ерофей Кузьмич кинулся к аппарату. — Что ж вы делаете? Эй ты, чучело! Выгребай огонь! Выгребай, живо!
Перепугавшись насмерть, Лозневой начал выхватывать из-под бочки пылающие головни и раскидывать их вокруг, — в сарае стало темно от дыма.
— Ах ты, только отойди! — метался хозяин. — Наделали было делов!
— Да что стряслось? — спросила Марийка.
— Не видишь — что? Куда это нагнали столько паров? Того и гляди, в бутылку могла пойти барда, а то и трубы сорвать к черту! Надо ж понимать!
Аппарат начал клокотать тише. Успокоившись, Ерофей Кузьмич поставил под трубочку с висячей тряпичкой порожнюю бутылку, а наполненную самогоном поднял на уровень глаз.
— Хорош ли?
Усевшись с бутылкой на дрова перед огнем, Ерофей Кузьмич вытащил из кармана шубы чайную чашку, украшенную цветочками, и луковицу. Наполнив чашку самогоном до краев, поднес к ней гребешок огня на конце лучинки. В чашке заиграл, заплескался голубой огонь.
— Ничего, подходящ!
Подняв чашку, он взглянул на Лозневого, который стоял рядом, молча обтирая полой истрепанного пиджака обожженные пальцы. На лице хозяина, освещенном огнем, сияло выражение полного довольства собой.
— Ну, — сказал он, — будем здоровы!
Не торопясь, он выпил чашку до дна и, крякнув, поставил ее на землю у ног. Укусив разок луковицу, спрятал ее в карман.
— Вот так-то в жизни, — заговорил он неопределенно. — Живешь и не знаешь: что впереди? Что будет завтра — вот вопрос, а? Ой, трудно человеку на земле! Ну, ты, выпей-ка!
Лозневой опьянел от одной чашки крепкого первача. Когда Ерофей Кузьмич опять ушел в дом, он сел на дрова, на место хозяина, пьяно осмотрелся и, осмелев от зелья, позвал Марийку:
— Брось там! Иди сюда.
Марийка присела рядом.
— Почему не ушел, говоришь? Скажу! Скажу все! Мне теперь все равно. Все! Все! — Он пьянел и пьянел. — Я не мог уйти из этого дома. Не мог! Я ничего не могу сделать с собой! Ты понимаешь?
— Да почему не мог?
Лозневой схватил руки Марийки, потянул их к себе, сказал передыхая:
— Я не мог… не мог уйти от тебя!
Марийка вырвала руки.
— Не мог! — выкрикнул Лозневой. — Я не могу жить без тебя!
Марийка встала.
— Вы пьяный.
Марийка вдруг почувствовала, что у нее горит все лицо. За несколько секунд перед ней промелькнуло много недавних картин. Она вспомнила тот день, когда Лозневой пришел с Андреем, как он наблюдал за ней в доме, разговаривал на дороге за деревней, как он лежал на крыльце и долго не отвечал, где Андрей. "Он обманул меня! — обожгла ее мысль. — Обманул, подлец!" В груди ее все затрепетало от страшного гнева и дикой радости. Она ударила комком теста по кадке.
— Не уйдешь? — крикнула она. — Не хочешь?
— Не хочу, — чуть слышно ответил Лозневой.
— Так я уйду! — всей грудью крикнула Марийка. — Ах, подлец ты какой! Какой ты подлец!
Под Лозневым рассыпались дрова.
— За что?
— Знаешь, за что, тля ты поганая!
— Марийка, сердце мое, не уходи!
В ответ Марийка хлопнула воротами сарая.
Несколько минут она стояла на крыльце. Над Ольховкой, над всем ближним миром текла глухая, без звезд, осенняя ночь. Непомерной тяжестью давила она землю. Нигде поблизости не слышно было признаков живой жизни, но у Марийки радостно, шумно, со всей силой билось сердце.
В полночь она ушла к матери.
XIX
Утром приехали гитлеровцы.
Ольховцы увидели их, когда они поднимались по склону взгорья к деревне. Крупные куцехвостые кони невеселой глинистой масти ступали тяжко, уныло волоча тяжелые военные повозки. С ночи опять занепогодило. Некоторые гитлеровцы, согнувшись, сидели на повозках, другие шли, скользя по грязи, отворачиваясь от холодного промозглого ветра, изредка поглядывая на едва заметное пятно в темных небесах, совсем не похожее на солнце.
Все ольховцы попрятались в дома. Заехав в Ольховку, гитлеровцы удивились необычной тишине. Но вдруг над улицей пронесся звонкий собачий лай. К обозу выскочила из подворотни маленькая рыжая собачонка. Высокий немецкий солдат в захлестанной грязью шинели, обернувшись, пинком отбросил ее от своей повозки. Собачонка молча перевернулась в луже, но тут же вскочила и, не отряхиваясь, злобно тявкнув, бросилась на коней. В это время, словно по сговору, и с других дворов начали выскакивать собаки немало их было в Ольховке. Они подняли разноголосый истошный вой. Двигаясь улицей к середине деревни, немцы пинали их сапогами, отшвыривали от повозок и коней, хлестали кнутами, — нет, они, как бешеные, с визгом и лаем носились и носились вокруг обоза. Сдерживая дыхание, ольховцы украдкой поглядывали на улицу, где проезжали немцы, и с тревогой думали: это дурной знак, что так лютуют собаки…
Гитлеровцы остановились на площади и сразу попали в дом правления колхоза. Сторожиха Агеевна, вскоре убежавшая оттуда, рассказала, что они, продрогнув, сразу натащили бутылок с водкой да разных банок с консервами и, неумолчно лопоча, принялись прежде всего подкрепляться с дороги. Все начали волноваться за судьбу Яши Кудрявого — он один остался с гитлеровцами в доме.
Что там произошло дальше, навсегда осталось загадкой. Через час, крича, из дому выскочил в одной рубахе Яша Кудрявый. Его лицо и кудри были заляпаны варом. (Как раз перед приездом гиглеровцев Яша растопил вар для какой-то своей надобности.) Качаясь, звучно всхлипывая, Яша быстро пошел прочь от дома правления колхоза и скрылся в ближнем переулке. Бабы нашли его за огородами, в обтрепанных лопухах, и привели к Макарихе.
Здесь Яша и лишился кудрей.
Брила его сама Макариха. Брила плохо и долго. Прижимая голову Яши к своей груди, она часто тыкала помазком то в шею, то в ухо, а то излишне долго взбивала пену на затылке. Вокруг, горестно поддерживая подбородки, стояли бабы. Только когда Макариха делала порез, они шумели:
— Ой, тише ты!
— Изрежешь всего!
Бритый, Яша стал неузнаваем. Он сидел у стола и неуверенно, как после долгой и тяжелой болезни, поворачивал маленькой, желтенькой, уродливо помятой головой, — бывают вот такие тыквешки, которым пришлось расти где-нибудь между кольев изгороди. Очертания черепа Яши проступали очень ярко, точно он был покрыт не кожей, а тонким слоем лака. На лице резче обозначились печальные морщины. Все это сделало его старше, обнаружило его уродство.
— Он турак, немец, — сказал Яша. — Он балует.
Бабы, пораженные переменами в Яше, молча вздыхали, а Макариха обняла его и попыталась утешить.
— А ты не горюй, Яшенька, не горюй, — сказала она сквозь слезы. — Не горюй, дорогой. Все пройдет.
Вспомнив, как Яша раньше, при шутливом содействии сельчан, собирался жениться на учительнице Нине Дмитриевне и всем хвастался ее любовью к себе, она добавила почти серьезно: