Николай Гревцов - Синие глаза (рассказы)
Рядом с молоденьким кленом один из жильцов нашего дома — штукатур дядя Семен — смастерил скамейку, и она стала излюбленным местом наших встреч. По вечерам мы подолгу сидели на лавочке, пока в одном из освещенных окон второго этажа не появлялась голова Иринкиной матери.
Иринка кричала: «Иду!» — и убегала, а вслед за ней шел домой и я.
В тот год, как все наши соседи и все наши соученики, мы жадно слушали радио. Ежедневно оно приносило волнующие известия из далекого Северного Ледовитого океана. И мы оба — я и Иринка — очень жалели, что это не нам привелось плыть на ледоколе «Челюскин», что это не нам пришлось в пургу лететь на самолетах к далекому поселку Уэллен и кружить над ледяными полями и торосами Чукотского моря…
Позже мы вместе мечтали о выжженных зноем плоскогорьях Кастилии, где смуглые люди в синих пилотках пели на испанском языке «Катюшу» и защищали от фашистов свою республику и свободу. Мы взахлеб читали газеты, часто склонялись над цветной картой Пиренейского полуострова и повторяли вслух звонкие испанские названия: Бильбао, Уэска, Гвадалахара, Каса дель Кампо.
…В небольшом городке на северо-востоке России мне запомнились дремливые заснеженные улочки, стройный шпиль старой белокаменной церкви, вонзившийся в мглистое небо, и массивные кирпичные аркады торговых рядов на площади. Увольнительную давали раз в неделю. Уходя из казармы, я с интересом рассматривал замысловатые резные наличники окон и коньки на крышах бревенчатых домов, подолгу любовался ажурными и дымчатыми от инея березами.
По субботам, как и другие курсанты полковой школы, я брал из каптерки чемодан, перебирал свои вещи. Среди них в одном из конвертов с письмом Ирины лежал засушенный кленовый лист. Я трогал его огрубелой ладонью, и он всегда казался мне теплым, и от него веяло запахом родного дома.
На западе бушевала война. По дорогам Европы громыхали гусеницы фашистских танков, в полыхающем отблесками пожаров задымленном небе хищно кружились «юнкерсы» и «мессершмитты». Топот кованных немецких сапог раздавался на улицах Варшавы, Парижа, Белграда.
А здесь было тихо и спокойно. Но на сердце было неспокойно. Когда же в конце концов остановят и уничтожат эту темную варварскую силу, подступившую и к нашим границам?
…Летом сорок первого года наконец-то пришла и моя очередь сражаться с гитлеровцами. С такими же, как и я пареньками, досрочно выпущенными из училища, я поехал на фронт. Скрипели ремни новых портупей, искрились на рукавах гимнастерок золотые лейтенантские нашивки, было тяжело и тревожно.
Наши войска оставили Смоленск…
На вокзалах и железнодорожных станциях толпились тысячи людей. Они молча смотрели вслед поездам, идущим на запад. Их усталые глаза хранили следы слез и страданий. Не звучала, провожая нас, бодрая медь оркестров, не падали к ногам лепестки цветов, и горячие губы не касались наших губ.
Никто из нас не знал, суждено ли ему вернуться с войны, дождется ли он того радостного часа, когда засверкает и расцветится огнями салютов небо Родины. Но все мы были убеждены: без нас победы быть не может.
На большаках и проселках, на полях и в перелесках вокруг Вязьмы горели танки, автомашины, повозки. Горели старинный русский город Вязьма, окрестные деревни и хутора. Зловещий черный дым взвивался к белесому небу, в котором тоскливо курлыкали журавли и надрывно гудели немецкие бомбардировщики.
Мы шли на восток, но верили, что вернемся сюда снова. У сердца, в нагрудном кармане выцветшей и пропотевшей гимнастерки, рядом с комсомольским билетом нес я фотокарточку девушки. Обхватив рукой тонкий ствол посаженного мной деревца, Ирина стояла улыбающаяся, счастливая, легкая; снимок был сделан незадолго до войны.
Меня ранило под Москвой. Я успел увидеть, как стремительно закружился под ногами, сливаясь в сплошное белое пятно, снег, затем серый небосвод круто опрокинулся на меня.
Когда я открыл глаза, я опять увидел небо — серое и мглистое. И березу. Ствол ее был сломан и расщеплен, белая кора покрыта копотью. Безжизненно свисали опаленные, иссеченные осколками тонкие нити ветвей.
Мне вспомнился посаженный мною клен. Что с ним? Стоит ли он, обугленный рядом с зияющей темными провалами окон коробкой дома? Или вырвала его с корнями и, ломая, швырнула на землю взрывная волна фугасной авиабомбы? Или, быть может, срубил его топор безжалостного и подлого чужеземца, ненавидящего все наше, все нами добытое, достигнутое, построенное, посаженное?..
Снег был мягким, а кровь горячей. Мои товарищи, проваливаясь в сугробах и отирая жесткими рукавами полушубков разгоряченные лица, шли на запад.
В свой полк я вернулся, когда он вел бои на подступах к Белоруссии. И еще много-много дней нас неотступно сопровождала смерть, и не один скромный могильный холмик с зеленой солдатской каской на нем остался позади нас.
Мы видели выжженную землю, разрушенные города, большое горе людей. Но мы шли к победе. Мы смотрели на восток и мечтали. О многом мечтали солдаты. И так же, как и на родной земле, пили чай из котелков, курили крепкую махорку и ждали, когда придет полевая почта.
А писем не было.
Потом — Забайкалье, Даурские степи. Зимой там люто выли ледяные ветры, неся над окаменевшей землей мерзлые колючие песчинки. Летом, не успев порадовать глаз зеленью, выгорала под палящим солнцем трава, и все вокруг — и голая степь, и голые сопки — становилось сухим и буровато-желтым. Став на задние лапы, отрывисто лаяли буровато-желтые забайкальские сурки — тарбаганы, и тускло блестели горько-соленые озерца, опоясанные по берегам грязно- белой, потрескавшейся каймой соли.
И за многие десятки километров не было ни одного дерева. Поэтому так часто вспоминались и снились веселые березовые рощицы, тенистые дубравы, душистые боры…
Из писем матери, когда она наконец снова возвратилась домой, я узнал, что Ирина осталась где-то на Урале, куда она эвакуировалась с родными. А клен мой вырос, окреп, стоит цел и невредим. Мне было приятно знать это, но одновременно в памяти почему-то выплывали невеселые есенинские стихи:
Клен ты мой опавший, клен заледенелый,Что стоишь нагнувшись под метелью белой?..
Однако жизнь есть жизнь. И как все мои однополчане, я исправно нес нелегкую армейскую службу, в свободные часы в своей землянке читал книги, изучал английский язык и ждал приказа о демобилизации.
Годы, годы…
Сейчас Ирина совсем не похожа на бойкую, стройную девчонку, которую много лет назад я впервые поцеловал у посаженного мною клена. Ей за тридцать, ее фигура потеряла девичью стройность и гибкость. У нее двое детей, заботливый муж, живет она давно уже в другом районе города.
Я вернулся домой в ту же квартиру с балконом во двор.
В детстве мне приходилось смотреть на перила балкона снизу вверх, задирая голову: теперь они мне по пояс. Но тот мальчонка с красным галстуком на шее и в нечищенных, с ободранными носками ботинках, который весь день бегает во дворе, очень напоминает мне мое детство. И не потому, что это мой сын…
Вчера вечером я вышел на балкон покурить. Сын стоял внизу с девочкой в коротеньком белом платьице, той, что живет в нашем подъезде. Меня они не заметили. Но я отчетливо слышал, как он говорил ей — очень убежденно и уверенно: да, он непременно полетит на космическом корабле на Луну и там, на самой высокой лунной горе, установит красный флаг с серпом и молотом.
Девочка одобрительно кивала светлой головкой, а клен ласково ронял листья, как и в далекие-далекие дни моей юности, когда мы с Иринкой тоже мечтали о будущем.
Я смотрю на посаженное мной дерево не сверху вниз, хотя стою на балконе. Ветви клена широко раскинулись над ставшим совсем маленьким двором, поднялись выше крыши дома. Когда-то казалось: я живу на третьем этаже — это так высоко!
А сейчас?
Да, годы, годы…
Танк
Мы оба смотрим на грозно устремленный вперед ствол пушки, на массивную бронированную башню, на ребристые траки гусениц, провисшие под своей тяжестью.
И вдруг я слышу:
— Папа, купи мне такой большой танк.
— Зачем он тебе, малыш?
— Я буду убивать фашистов.
Да, это сказал он. Никто не объяснял ему, что такое фашизм. Он не знает, что такое война, и вряд ли осознает такое понятие, как смерть.
И тем не менее он это сказал. Значит, уже твердо усвоил: война и фашизм — это очень плохо. А ему всегда говорят: плохого быть не должно.
Что ответить ему? Сказать: убивать нельзя? Но я сам стрелял в фашистов. И так же готов поступать всегда. И я молчу. А сын нетерпеливо теребит меня за руку, ожидая ответа.
…Он не знает, что такое фашизм и что такое война. Ему недавно исполнилось три года, и над его головой всегда спокойное небо Родины.
Он идет рядом со мной, маленький человек. Все окружающее для него необычайно интересно, полно непонятного нам, взрослым, смысла и добра.