Михаил Бубеннов - Белая береза
Макариха уселась за стол, высыпала на скатерть горсть разноцветных бобов. Оправив темные волосы, поджав губы, сделалась сразу строгой и сосредоточенной. Дочери тихо сидели по сторонам. В маленькой лампешке без стекла подрагивал огонек. В избе стоял сумрак. Слышны были порывы ветра, скрип ставни.
— Загадывай! — Макариха подвинула дочери один боб.
Марийка зажала его в ладонь, вздохнула.
— Оно уж давно загадано.
— Клади сюда.
В дверь застучали. В избу вошла Лукерья Бояркина. Еще с порога, увидев, что Макариха гадает, заговорила:
— Ой, ко времю пришла! Уложила ребят — и айда к тебе! Скажи, Марковна, все сердце изныло нынче. Так вот и щемит и щемит, шагу не сделаю — все о Степане думаю. Вроде случиться что-то-должно.
— Я же тебе позавчера гадала, — сказала Макариха, перемешивая на столе бобы.
— Ну и что ж? Два дня прошло!
— Тогда садись, посиди малость.
Лукерья присела рядом с Марийкой, зашептала ей на ухо:
— Все говорит! Чистую правду!
— Тихо, гадаю! — сказала Макариха.
Она разделила бобы сначала на три кучки, а потом каждую из них — еще на три: в каждой оказалось по два, по три или по четыре боба. Макариха смотрела на бобы строго, чуть сдвигая брови, словно с трудом соображая, что предсказывали они. И не успела она вымолвить слово, ее верная помощница в ворожбе — черноглазая Фая, вскочив, закричала:
— Жив он, Марийка, жив!
Марийка обвела всех горящим взглядом.
— Жив?
— Да жив, жив! — не унималась Фая.
— Или не видишь? — строго сказала мать. — Вот, гляди: вот он! — Она ткнула пальцем в одну кучку бобов. — Жив. И находится в дороге. Вот она, его дорога… — Она показала на другую кучку. — Ну, греха нечего таить не сладко ему. В беспокойстве он, а беспокойство — о доме. Вот, гляди!
— Что там! — чуть слышно сказала Марийка. — Только бы живой был!
Прикрыв рукою лицо от света, она слушала, как сверчок под печью тоже твердил: "Жив, жив". "Андрюша! — думала она. — Родной мой! Свет ты мой!"
— Марковна, начинай и мне, — попросила Лукерья. — Нет моего терпения. Только узнай: жив ли? Вернется ли?
С печи вдруг раздался мужской голос:
— Чего там гадать! Вернется скоро!
Марийка и Лукерья так и замерли за столом от страха, а Макариха, обернувшись к печи, крикнула:
— Не утерпел, кочерыжка мерзлая? Отогрелся и ожил? Ну, слезай, все свои тут… — И пояснила Лукерье и Марийке: — Это же Серьга Хахай! Или не слышите?
Держа в руках синий шелковый кисет, с печи спустился Серьга Хахай, в помятых брюках, измазанных кирпичной пылью, в грязной нижней рубахе. Макариха подала ему валенки. Надевая их, он сказал:
— Я бы, может, и не подал голос, да курить захотелось. Давно уж кисет нюхаю.
— Серьга! Сережка! — кое-как опамятовалась Лукерья. — Да откуда ты? Сереженька, мой-то где?
— Погоди, дай закурить.
— Да ты скажи, скажи!
— Гадала ведь? — сверкнув бельмом, усмехнулся Серьга.
— Ну, гадала! Ну, что там?
— Что ж они тебе сказали, бобы-то?
— Сказали, что живой, а где — они же не говорят!
— Сознательные бобы, — заметил Серьга Хахай, подходя к столу. Понимают военную тайну. Вот и я тебе скажу: жив! И поклон тебе низкий послал. А где он — не скажу, хоть ты и жена его.
Он озорно подмигнул женщинам и, свесив над столом ковыльный чуб, ткнул конец цигарки в огонек лампешки.
XIV
Положив на стол доску, Лозневой крошил на ней сухие стебли табака-самосада. Костя просеивал его на решете. Табак у Ерофея Кузьмича был отменный — славился по всей деревне. Невидимая едкая пыльца щекотала ноздри.
— Вот зол! — Костя помял нос. — В хозяина уродился, ей-бо! — Теперь он заикался реже. — Может, отведаем свеженького?
— Давай отпробуем.
Закурили. Было раннее утро. Хозяева хлопотали на дворе. В доме стояла тишина.
— Ой, мамушка родная! — Костя закашлял, хватаясь за грудь. — Скажи, как с-скребницей рвет душеньку! Ей-бо, в хозяина!
— И что ты. Костя, все трясешь и трясешь хозяина? — спросил Лозневой. — Все они такие, мужики!
— Вот я мужик. Из самой глухой д-деревни. Я такой?
— Не такой, так будешь таким.
— Ну, нет, не из той я породы!
Лозневой неторопливо дымил цигаркой.
— Чем же не нравится тебе хозяин? Кормит, поит… Ну, чем?
— А всем, товарищ старший лейтенант!
— Отбрось ты эти чины! Сколько раз говорил тебе? — озлобленно сказал Лозневой.
— Забываю, — смутился Костя, — п-привык же!
У Кости все время крепко держались военные привычки. Он рано вставал, аккуратно прибирал свою постель, следил за обмундированием, туго подпоясывал ремень, чистил ботинки и часто брился, хотя на его ребячьем лице появлялся только реденький пушок. Он будто считал, что все еще состоит на военной службе и должен точно выполнять ее законы. Отеки на его лице опали, и правый глаз открылся, хотя вся глазница была залита желтизной. С каждым днем, казалось, он взрослел, и все реже и реже его лицо освещалось простенькой Юношеской улыбкой.
— Чем же он тебе не нравится? — повторил Лозневой.
— Всем! — неожиданно резковато ответил Костя. — Есть такая на полях трава — осот. Видали? Когда хорошо пашешь да боронишь, ее не видать. А только ты оставь п-поле без присмотра — и полезла! И откуда у нее сила берется! Лезет, разрастается, все душит!
— Хозяин такой?
— Точно! Как этот осот.
Лозневой поднялся, одернул рубаху, взялся за нож. Начал было вновь крошить табак, но остановился, бросил косой взгляд на Костю.
— А ты видел других мужиков в последние дни? В тех местах, где советской власти не стало? Вот если бы видел, не стал бы говорить так о хозяине. Все они такие, мужики, все!
Костя усмехнулся почти дерзко.
— А вы их видели в последние дни? Откуда вам известно, что они такие? — Костя начинал возражать бывшему комбату все смелее и смелее. Откуда?
— Знаю я их! — Лозневой взмахнул ножом и невесело улыбнулся левой щекой. — Видел! Жили они в колхозах, а все, как волки, в лес глядели. И вот, видишь, что получается? Как не стало советской власти, так они и полезли! Все они, дорогой, как твой осот. Как ни возделывай землю, не выкорчуешь его корней. Нет! — Он шагнул к Косте. — И заметь, дорогой, заметь! — Он помахал ножом у лица Кости. — Заметь: таких, как наш Ерофей Кузьмич, очень много! Вот что страшно! Они не только здесь, где немцы, пошли в рост, они и там теперь, в тылу, на Волге и в Сибири, поднимаются. Вот что страшно!
Помаргивая реденькими светлыми ресницами, Костя с трудом вдумывался в то, что говорил Лозневой. Несколько раз он порывался заговорить, хотя и сам не знал, что скажет, но Лозневой перебивал его.
— Ну, что ты скажешь? — махал он ножом. — Что скажешь?
Не успел Костя ответить, в кухне послышались шаги. Отворилась дверь горницы, и вошла Марийка.
— А-а, Марийка! — Лозневой обрадовался и смутился, не зная, как разговаривать с Марийкой после вчерашней ссоры. — У матери была?
— У нее.
От ветра или еще от чего, но лицо Марийки в это утро было оживленнее, чем во все последние дни. На ее щеках горел живой румянец.
— Проходи, — ласково позвал ее Лозневой.
Марийка села на лавку, Лозневой и Костя — по обе стороны от нее. Усмехаясь, Марийка оглядела их и спросила с тем озорством в голосе, какое красило ее девичество:
— Или соскучились?
— Ну, ясно! — обрадованно подхватил Лозневой и сразу заметил: — А ты сегодня, Марийка, веселее!
— Не все же мне горевать!
— Конечно! Так страдать — засохнуть можно.
— Это вы не трогайте, — сказала Марийка.
— А тебе ли засыхать? — продолжал свое Лозневой.
— Бросьте! — строже сказала Марийка.
С кухни донесся недовольный, ворчливый голос Ерофея Кузьмича. Все сразу притихли, прислушиваясь. В кухне скрипнула половица.
— Сюда, — шепнула Марийка.
Ерофей Кузьмич вошел в горницу, растирая натруженные и только что обмытые руки. Подойдя к зеркалу, не взглянув на Марийку, но обращаясь к ней, спросил:
— Гребень-то где?
— За зеркалом.
Ерофей Кузьмич долго, старательно расчесывал бороду, то откидывая ее в сторону, то круто задирая вверх. Марийка сразу догадалась: свекор хочет о чем-то говорить. Пряча гребень за зеркало, Ерофей Кузьмич, словно между прочим, промолвил:
— Да, старею, старею!
— Садись, Ерофей Кузьмич, — угодливо предложил Лозневой. — Закури. Хорош табачок у тебя.
— Мне некогда сидеть! — не глядя ни на кого, ответил Ерофей Кузьмич. — И лясы точить тоже некогда!
У Ерофея Кузьмича все росла и росла озлобленность против Марийки. В последние дни старика до удушья раздражало ее сближение с Лозневым и Костей. Он молчал, сдерживал себя: слишком мало времени прошло после известия о гибели Андрея, и — он понимал — нехорошо было ругаться со снохой. Но теперь он не мог больше сдерживать свой гнев.