Юрий Гончаров - Нужный человек
У Кати скоро порозовел, засморчил нос, она заметно прозябла, – одежонки ее оказались слабы для открытой, ветреной степи. Степан Егорыч распахнул тулуп, упрятал Катю к себе под бок, прикрыл сверху просторной полой.
– И чего тебе захотелось в санях труситься? Было б еще что, а то эка невидаль – зерно! Мало ты видала, как его возят? Теперь вот застудишься, школу пропустишь… – мягко пожурил Катю Степан Егорыч.
– Да, все поехали… – несогласно отозвалась Катя, шумно шмыгая носом.
Голова ее, повязанная платком, устроилась у Степана Егорыча под мышкой; согреваясь, Катя тесно прижалась, доверчиво, по родственному прильнула, как будто никогда в ней не было никакого отчужденного, враждебного чувства к Степану Егорычу, или, если и было, то все оно уже вышло, переменилось на что-то совсем обратное. «Привыкает все ж таки…» – подумал Степан Егорыч, сам чувствуя к девочке нежность, привычку и такое отцовское тепло, как будто Катя вправду была ему родной, тоже его ростком, его веточкой, и так сызмалу и росла возле него, под его рукой и защитой, третьей его дочерью наравне с другими его дочерьми. «Так бы, глядишь, и свыклась совсем… Детское сердце, что воск – податливое… Еще б даже полюбила, совсем как родного батю… Нельзя ребенку без папки, детская душа так сама и ищет, к кому б притулиться…»
Подумавши так, с острой жалостью, что не заменить ему для Кати отца, что не знает, не догадывается она, сколько еще суждено впереди ее сердечку гореванья и сиротства, Степан Егорыч подумал и обо всем, что предстоит ему оставить, кинуть тут, как-то разом мысленно и чувством своим охватив весь круг своих привязанностей. Незаметно, невидно это совершалось в нем, а ведь часть его души тут навсегда и останется. И когда он уедет, наверное, не раз, ох не раз потревожат его мысли о том, как тут без него все эти женщины и старики, уставшие от войны и ее тягот, какая тут идет у них жизнь и какие делаются дела…
…Зернопункт – в служебных бумагах он именовался «номер 27» – Степан Егорыч представлял хоть малым, но селением, а когда вдали появился высокий дощатый амбар, вырос и приблизился вплотную, оказалось, что всего только один этот амбар и есть; да еще около него совсем ничтожная мазанка, обиталище начальницы – женщины пожилых уже лет с темно-лиловым помороженным лицом.
Подъезжавшие сани она углядела в оконце, вышла из своей мазанки навстречу – с суровым видом, в длинном полушубке, с берданкой на плече. Берданка висела на веревке и, похоже, существовала просто для впечатления, а стрелять, должно быть, не годилась – такая была она старая, ржавая, такое побитое было у нее ложе.
– Кто ж тут еще из людей? – поинтересовался Степан Егорыч, когда начальница, придирчиво проверив бумаги, стала отпирать на амбаре тяжелые замки.
– А никого, – сказала женщина.
– Без сменщиков?
– Какие сменщики! Сменщики – это до войны так было. А теперь по штату я одна на все – и учет веду, и зерно сторожу, и крыс-мышей гоняю…
Степан Егорыч только покачал головой, подивившись бесстрашию этой пожилой женщины. Он представил себе ее житье в хилой мазанке, чуть побольше Ерофеичевой сторожки. Не каждый день приезжали сюда машины, чаще случалось, что неделями не появлялось тут никого, – и ни одной души вокруг, поблизости… Степан Егорыч вспомнил метели, что ревели днями подряд, засыпали снегом, осатанелые злые ветры, что дули тоже днями, старались повалить, разметать постройки, проникнуть за стены, в которых укрылся человек. На хуторе с его народом и то казалось тогда пустынно, томительно, тоскливо, даже страшно, а каково было терпеть здесь все эти дни и ночи, метели и ветры одной? А если бы случилось заболеть или стрясся пожар, или еще что? А если б пожаловали люди, задумавшие недоброе дело: столько хлеба, а в сторожках – одна баба с негодным ружьем?
– На нашей службе всего, конечно, жди… – спокойно согласилась женщина. Она, как видно, давно привыкла к возможности всяких неожиданностей и уже перестала их бояться. – Но насчет грабежей – в наших краях не слыхать, тихо. Вот крысы – вот страсть господня! Средь бела дня живьем могут сожрать. Слыхали, что под Рубежанской станицей было?
Степану Егорычу излагали эту историю, но он не поверил – уж очень была она страшна. На таком же примерно зернопункте вот так же служила женщина, а крыс расплодилось – не помогали никакие ловушки. Прямо днем шныряли под ногами, никого и ничего не боясь. Подвернулась раз в складе женщине под ногу крыса – она и придавила ее каблуком. А крыса, как после уже объясняли это происшествие сведущие люди, оказалась не простая, не рядовая, а предводительница всего крысиного стада. Она завизжала, и со всех сторон, из всех углов и щелей кинулись на женщину несметные крысиные полчища и стали рвать ее зубами.
Дрожь пробежала у Степана Егорыча по спине. Но и вторичному рассказу он не очень поверил, хотя все хуторские женщины хором заступились за справедливость рассказа, точно называя, где случилось и чуть ли не имя пострадавшей. Но Степан Егорыч сам был деревенский и знал, как это бывает, как любит деревенская молва приукрасить, присочинить: правды на копейку, а бабки-говорушки уж наплетут, навяжут на целый рубль.
Под крышей склада с чириканьем перепархивали воробьи, забравшиеся в него с летней еще поры и так и прижившиеся, найдя здесь для себя сытое и спокойное существование. В носах сейчас же защекотало от особой коричневатой зерновой пыли, которой мохнато обросло внутри склада все. Оконца вверху, ни разу не мытые, не протертые с постройки амбара, так помутнели, так плотно были запорошены, что их как бы не было вовсе – они совсем не пропускали внутрь дневной свет. Человеческие голоса зазвучали в просторе амбарного помещения гулко, усиленно; воробьи беспокойно возились наверху, перелетали, струшивая вниз тонкую пыльцу, – они привыкли к тишине и одиночеству и людей в амбаре воспринимали как непорядок.
Часа за два управились полностью, насыпали мешки, взвесили, уложили в сани и двинулись назад.
На санях места не было уже никому, все шли пешком. После тяжелой погрузки, переворочавши не одну тонну было как-то по-особенному легко идти по укатанной дороге за скрипучими санями, с успокоенным сердцем, что главная забота, главная тревога отпали, колхоз теперь с семенами, вдыхать в себя свежесть чистого, незапятнанной белизны снега, уже слегка обтаявшего и просевшего сверху от солнечных лучей, чье тепло было еще не ощутимо человеку, но уже чувствовала природа, по отдельным слабым вестникам угадывать скорое пробуждение земли и вспоминать, как сладко пахнет снеговая вода, бегущая под ноздреватыми, зернистыми, серыми от сочной влаги снежными пластами, какой густой, теплый запах источает навоз и раструшенная солома на раскисших полевых дорогах и деревенских улицах, как милы взору первые черные проталины на вершинах и склонах косогоров, эти первые куски пашен, выходящих из долгой спячки навстречу живительному весеннему теплу.
Степан Егорыч до страсти любил эту пору, хотя, доведись рассказать словами о своей любви, не смог бы передать, отчего она его так волнует, в чем именно прелесть этих предвесенних дней, когда крестьянину еще рано что-либо делать, когда все только ждут наготове, отмечая стремительные, ежечасные перемены в природе, прилет первых птиц, набухание первых почек, и томятся нетерпением труда – эх, поскорей бы уж начинать! – и отводят душу в бесконечных разговорах, где и что станут сеять в нынешнем году и каков по приметам будет год, каков урожай родит земля…
Даже делового Ерофеича проняло, тронуло разлитое в воздухе предощущение весны – он оторвался от саней впереди обоза, дождался на обочине Степана Егорыча и пошел рядом, говоря:
– А, похоже, тепло нынче раннее будет… На Евдокею вода, на Егорья трава, – так с исстари говорится… А, бывалыча, и такое случалось, это я сам лично помню – до Евдокеи еще две недели, середка февраля по старому, а уж кругом сухо, земля на аршин прогретая, без кожуха лежи – не простынешь…
Шаркая залатанными валенками, он стал вспоминать и рассказывать Степану Егорычу, какие бывали раньше весны, как в один день или в одну ночь затопляло лога и все низины, перерезая дороги и на две недели отсекая хутора один от другого. Да что хутора, – случалось путника какого прихватит такое внезапное бурное таянье, и сидит он на острове где-нибудь возле самого своего села, не в силах перебраться через воду, пока не выручат его из беды – не приволокут лодку или сладят какой-нибудь плот.
На ходу, не прерывая рассказа, Ерофеич сумел скрутить цигарку, ловко высечь на трут кресалом искру. Он и Степана Егорыча угостил куревом, не пожадничал. Степан Егорыч затягивался дымом глубоко, в полную грудь, – дивно хорош был крепкий дух махорки, умело сдобренной пахучими травками, особо ароматной и сладостной на вольном чистом воздухе зимней степи.
Над далекой его Заовражной, над полями его родной стороны тоже, наверное, тянет сейчас сыроватый мартовский ветер… Что там, хоть бы вполглаза на миг заглянуть! Оно, конечно, и так понятно – не пощадила война деревню, может, и хат нет ни одной, все погорели до основания… Сады порублены на блиндажи и дрова, коров и свиней немцы, конечно, отняли, съели. Но земля – земля-то осталась! Ее не украсть, не уволочь никакому врагу, ни при какой грабительской алчности. Ничего! – думал Степан Егорыч, представляя неспешную работу весны вокруг своей деревни, на полях своей бригады, которые он помнил так явственно, что мог без ошибки и промедления назвать число гектаров в каждом загоне, качество почвы, что и где сеяли во все колхозные годы. Ничего! Главное, что земля опять наша, а уж земля, родимая матушка, не выдаст, не оставит в беде, – и прокормит, и своею силою, своими соками опять взрастит все, чем была красна и богата жизнь… Потрудить плечи, руки? Да, уж это придется. Но живучий деревенский народ это всегда умел, сумеет и в это лихолетье, и он, Степан Егорыч, это сумеет, – только бы ему добраться до родной настрадавшейся земли…