Александр Проханов - Пепел
Закусывали корочками хлеба, тащили руками в рот щепотки капусты, насаживали на вилки кругляки колбасы, хрустели огурцом. Первое ошеломление Суздальцева прошло. Ему казалось, что в душе у него восходит радостное светило, от которого становится ясно в избе. Проступали на черных досках лики святых. Все, сидящие за столом, были его желанные гости – так дороги ему, так любимы, что хотелось каждому сказать, как он любит их, как благодарен, сам не знает, за что.
Молчали, жевали, позволяли выпитой водке превратиться в радостное озарение, которое просилось наружу словами вразнобой, не связанными друг с другом фразами.
– Андреич простого мужика понимает, дал заработать, – гудел бригадир, краснея щеками, белея лысиной, сияя глазами.
– Я тебе что говорил, глубже пень отаптывай. Снег сойдет, по пояс пни останутся, – сетовал на бригадира Одиноков.
– Ты сам посуди, бабе сапожки купи, сукна на платье купи, детишкам пальтушки. Как я еще заработаю? – спрашивал кого-то лесоруб с рябым лицом.
– А у нас в Чувашии береза мягче вашей. У вас береза на бензопиле цепи ест. Ее лучше двуручной брать, – замечал второй лесоруб с узким лобиком и лицом лесного зверька.
– В лесу берез много, всех не сочтешь, – отвечал бригадир, но не ему, а кому-то невидимому, с кем вел разговор.
– А нам-то как заработать? Ты ее, колючую, щиплешь, щиплешь, а в ладони одно тьфу остается, – вставила свое вдова Матрена, а ее сестра Агафья, зыркнув на Суздальцева, поправила отлетевшую прядку.
– Не велик изъян, все ложится на крестьян, – сказал Одиноков и мотнул головой, подавая знак бригадиру, который был сразу понят.
Тот потянулся под стол к сумке, вытянул вторую бутылку и с тем же хрустом зубов отодрал с горла фольгу, ловко отплюнул ее в угол. Стал наливать, но теперь лицо его было нежным; он улыбался, словно думал о чем-то милом и близком сердцу.
Суздальцев чувствовал, как прекрасно опьянел. Как раздвинулись потолок и стены. Как шире стало их застолье. И как прекрасно, что он, пришелец из города, сидит с этими простыми людьми из народа, которые приняли его к себе. Не выделяют, считают своим. Оказывают грубоватые знаки внимания. Делятся с ним своей мудростью, своей мужицкой исконной правдой.
Водка была разлита, и он, не в силах удержать в себе это чувство благодарности, эту волну любви и признательности, поднял свой верхом налитый стакан:
– Я хочу сказать. Нет здесь начальников и подчиненных. Мы все равны, все русские люди, всех нас родила наша великая, наша милая каждому русскому да и чувашскому человеку земля. И пусть мы когда-нибудь умрем, но пока живы, станем любить друг друга. За наш народ, за Россию. – Он поднял стакан ко рту и пил, закрыв глаза, чувствуя, как льется в него раскаленная горечь, тут же превращаясь в огонь, в синий факел света, пылавший у глаз.
Бригадир одобрительно улыбнулся и пил, продолжая улыбаться, и сквозь стакан была видна длинная лисья улыбка. Одиноков строго посмотрел на Суздальцева, буркнул:
– Не велик изъян, все ложится на крестьян, – и выпил водку странно, словно жевал ее, откусывал льющуюся в него струю, давился и хлюпал. Вдовы дружно опрокинули рюмочки, и старшая, с обрюзгшим лицом, помолодела, и на ней, как и на закопченной доске иконы, проступило молодое лицо. То самое, что у той, что была сфотографирована с молодым мужчиной в железнодорожной фуражке. А младшая, Агафья, выпив, плеснула руками, словно сбрасывала с них блестящие брызги росы.
Все сидели, оглушенные солнечным ударом. Молчали, позволяли солнцу взойти под самую матицу, в которую было ввинчено кольцо от старинной люльки. Сидели в застолье, выпрямив спины, опустив руки, словно ждали, что их сфотографируют.
Внезапно Одиноков крутанул головой, сдвинул локтем стоящие перед ним тарелку и рюмку. Сжал, как от боли, темные веки. Распахнул глаза, открывая бездонную сияющую синеву. Вытянул шею, освобождая ее от мешавшего ворота. И, набрав в грудь воздух, запел:
Отец мой был природный пахарь,а я работал вместе с ним.
Он пропел надрывно, горловым клокочущим голосом, замер и махнул рукой, словно стряхнул остатки звука. Молчал, изумленный, испуганный, словно лунатик, который подошел во сне на край крыши и проснулся. И вдовы, видя, как он начинает падать, подхватили его на лету, подняли, поставили на ноги, повторяя в два голоса, вливая в песню женскую силу и страсть:
Отец мой был природный пахарь,я работал вместе с ним.
Суздальцев, едва услышал рыдающие слова песни, словно испугался; под сердцем открылась сладкая пустота, и он стал проваливаться, падать в эту пустоту, но это было не паденье, а вознесенье. Он возносился вместе с плачущей унылой волной звука и замер, боясь рухнуть.
На нас напали злые люди,село родное подожгли.
Одиноков пропел сильно, сочно, бог весть откуда взявшимися в его голосе яростью и тоской. И вдовы, колыхнувшись, будто на них дунул ветер, повторяли жестокие слова песни.
Суздальцев чувствовал, как из-под сердца у него рвалась боль, и любовь, и обожание к ним, поющим. Они зазывали его в эту песню, в ее пожар, в ее старинное непроходящее горе, которое было общим для всех. И эта общность горя была сладостна, сочетала его с этими людьми в нерасторжимую общность.
Отца убили в первой схватке,а мать мою в огне сожгли.
Да, да, это его отца убили в той давней, неведомой схватке в сталинградской степи, когда шли на прорыв штрафные батальоны, и отец, смертельно раненный, лежал на снегу, и в глаза его, полные слез, вмораживались две полярные звезды.
Сестру родную в плен забрали,она красавицей была.
Какое блаженство жить на этой дивной земле, где покоятся в безымянной могиле кости отца, где под радужным солнцем гуляют метели, и где ждет его несказанное счастье, и любовь, и творчество, и война, на которой он будет убит. И он знает об этом, и угадывает в грядущих бесчисленных днях тот единственный, когда упадет, сраженный пулей, той же, что сразила отца.
Три дня, три ночи я старался,сестру из плена выручал.
Какое это таинственное счастье – оказаться в этой смуглой избе, где все сидят за столом, словно сошедшие с образов святые, и у каждого вокруг головы шар прозрачного света. Лицо у Одинокова, обычно презрительное и надменное, теперь наивное, беззащитное и прекрасное. И он, Суздальцев, обнимает его, разделяет с ним его несчастья и беды, спасает среди пожаров красавицу сестру.
Вот прожужжала злая пуля,сразила милую сестру.
И так жаль их всех, рожденных в этот дивный мир и обреченных его покинуть. Жаль тетю Полю, схоронившую своих младенцев. Жаль Анну по прозвищу Девятый Дьявол, которую зовет к себе ее ненаглядный Поликарпушка. Жаль шофера Семена, у которого гуляет его неуемная Кланька, с птичьим изумленным лицом. Жаль соседа Николая Ивановича, у которого одна отрада – коза. Жаль убитой собаки и того раненого лося, что, умирая, брел вдоль опушки, оставляя кровавые лежки. И в этой жалости было столько слезной любви и молитвы, что он чувствовал, как бегут по щекам горячие слезы.
На холм высокий я забрался,село родное увидал.
Сильно, страстно пел Одиноков, с неистовой болью, прекрасный со своими сияющими очами и изможденным лицом, на котором блестели слезы. Вдовы вторили молодыми, ликующими голосами, как ликуют колокола на весенних колокольнях. И чуваши, не зная чужой песни, молча рыдали, подперев скулы темными от смолы кулаками.
Горит село, горит родное,горит вся Родина моя.
Одиноков умолк, позволяя вдовам еще поплакать на последних звуках. И все они сидели, среди огней и пожаров, обреченные на эту горючую, русскую жизнь, дарованную им в наказанье и в счастье.
– Давай наливай! – приказал Одиноков, тупо глядя себе под ноги, тусклый, как закопченная керосиновая лампа, в которой погас огонь. Бригадир полез под стол, неверной рукой нащупал бутылку, впился ей в стеклянное горло, с рыком сдирая фольгу. Стал наполнять стаканы, промахиваясь, проливая водку на клеенку. Суздальцев выпил и почувствовал, как солнце, сиявшее в его голове, раздвоилось, два светила поплыли в разные стороны, ударяясь о стены избы, и погасли.
– Не могу, опьянел… – Он встал и тут же упал на стул. Опять попытался встать. Бригадир подхватил его и повел, как ведут раненых, за перегородку, опустил на кровать. Суздальцев чувствовал, как тот укладывает его ноги вдоль кровати, что-то бурчит невнятно.
В голове его образовалась огромная жужжащая пустота с какими-то мохнатыми перелетающими шмелями. Сквозь жужжанье он слышал за занавеской сердитые крики; кто-то ссорился, что-то ухнуло и упало. Потом раздалось пиликанье гармошки, какая-то нехитрая, повизгивающая чувашская мелодия. Потом он увидел, как над ним наклонилось круглое, смеющееся лицо Агафьи. Она расстегнула кофточку, открыв две большие белые груди. Наклонилась над ним. Он трогал ее грудь, она накрыла его лицо своей белой плотью, и он целовал ее плотный темный сосок. Она смеялась, а он исчезал в пустоте среди летающих жужжащих шмелей.