Борис Пахор - Некрополь
Из-за всего этого дневная смена воспринималась по-другому, и, поскольку солнце еще не зашло и мороз был вполне терпимым, несколько охранников сели в деревянный вагончик, помещенный между стальными ящиками. Это была не обычная платформа, посреди нее находилась полукруглая двухместная скамья, так что эсэсовцы, которые сидели на этом сиденье, держали ноги на двух покрытых снегом выступах. Они сжимали винтовки между ног, время от времени отряхивая снег с сапог, и тупо смотрели перед собой, как неудачливые охотники без фантазий. Так же сидели и те двое, которые остались в бараке, когда смена уехала в туннели, смотрели, как я перевязываю раненых, скорчившись на скамье недалеко от печки. Им, конечно, было скучно, но в любом случае было лучше сидеть у печки, в которой пылали гладкие брикеты, чем стоять восемь часов в туннелях на сквозняке, где ревут компрессоры и гремят взрывы. Раза два забегал поболтать капо, но и он потом ушел, а они продолжали смотреть из окна на сеть рельсов узкоколейки, покрывавших равнину и исчезавших в десятках туннелей. Только когда мощный взрыв неожиданно тряхнул барак, они вздрогнули и приподняли задницы, как будто засомневались, не из самолета ли, возможно, была эта бомба. Много раз завывала лагерная сирена. На раненых этим двоим смотреть не хотелось, но барак был маленьким, и я прямо перед ними забинтовывал флегмону или же руку парня, белого от пыли, как будто пришел с мельницы. На пальцах его правой руки недоставало суставов, но белая пыль настолько покрывала руку, что это не было заметно, пока я ее не промыл. Бедолага сказал, что точил сверло для компрессора, и держал руку подальше от себя, словно она не его. Он даже улыбался, потому что рука была замерзшей и не болела, и был благодарен этой ране за то, что она принесла ему тепло, которое сейчас его окружает. Дизентерийные больные сидели в углу, одурманенные от работы, голода и теплого воздуха. По их виду нельзя было понять, почему я освободил их от работы, разве что они время от времени насыщали воздух барака вонью из туалета.
Так бывало обычно. Когда же Петер вспылил из-за немца-инженера, жизнь на время несколько оживилась в нашей деревянной обители. Инженер был молодым блондином в кожаной куртке; он как вихрь ворвался в барак и встал, широко расставив ноги, перед больными, сидевшими на скамье. У одного была флегмона, у другого ступни напоминали два кочана капусты, третий, дизентерийный, был загажен экскрементами. А он орал, что они лодыри и симулянты и пусть быстро убираются вон. «Бегом вон!» — кричал. Они, конечно, смотрели не на него, а на меня, поскольку я был их санитар, и спокойно сидели. Тогда я сказал ему, что не возьму на себя ответственности и пусть он договаривается с капо Петером. И я взял бумажный бинт, присел на корточки возле больного, который с засученной штаниной сидел на скамье, и начал перевязывать флегмону. Инженер вспылил, хлопнул дверью и умчался, а мне на мгновение показалось, что я в горной хижине, окруженной снегом, и невидимые альпинисты поздравляют меня с отважным спасением из пропасти. Я сказал, что «не возьму на себя ответственности», как будто здесь кто-нибудь перед кем-то отвечал, если что-нибудь случалось с полузагубленными людьми. Но я воспользовался им, словом, которое всегда будет ценностью и с которым до конца дней вынуждены будут считаться тираны. И эсэсовцы тоже почувствовали перемену в обстановке; казалось, что в спокойной теплоте их лица распадаются, поскольку распалась на части сила, их питавшая. Когда же Петер вернулся и разозлился, они вытаращили на него глаза с явным одобрением. Петер кричал: «Er hat hier nicht verloren!»[29] Черные волосы спадали на его квадратный лоб, и поскольку он был коренаст, то переступал с ноги на ногу как медведь посреди барака. «Пусть придет сюда, когда я здесь, — крикнул он, — и мы покажем ему на дверь». То, что произошло в тот день, было настолько необычно, что казалось чуть ли не сновидением, хотя в бараке отчетливо слышались стоны раненого, потому что у него согрелась рука, на которой не хватало суставов. И мне показалось, что моя профессия санитара не такая уж бесполезная; во всяком случае до тех пор, пока мы в бараке.
Но когда пришли новые охранники, новый санитар и новый капо, и моим больным пришлось уйти с командами, которые залезали в вагонетки Круппа. Одного пришлось нести, потому что у него была сломана нога, и, может, еще что-то, и он был без сознания. Его положили на полку деревянного вагончика, а я сел на заснеженное сиденье и придерживал его ногу, чтобы она не соскользнула вниз. Он лежал навзничь на тонкой корке льда, и поскольку он был без сознания, то не чувствовал, как смерть проникает сквозь тонкую мешковину в горизонтально лежащее тело. Возможно, было бы лучше, если бы его положили в стальную посудину, но как поднять так высоко тело со сломанной ногой. Как его защитить, чтобы его не помяла толпа, стоявшая посреди посудины плотно сплетенной темной массой. И вряд ли ему пойдет на пользу лежание на льду при двадцатиградусном морозе. Эсэсовец, сидевший рядом со мной на деревянном сиденье, был в меховой шапке, глубоко натянутой на уши, но все время тряс головой, чтобы уберечься от ледяного ветра. А следующей ночью не было ни одного раненого. Один упал с высокой конструкции в туннеле и был совсем мягкий и как будто без костей, когда его принесли в барак. Позвонили в Дору, и его отвезли прямо туда, поскольку в Харцунгене не было печи. Так что ни за кем не нужно было ухаживать, но я все равно сел в деревянный вагончик; отчасти для того, чтобы не лезть так высоко в стальную коробку, но прежде всего потому, что в ту ночь вагончик был пристыкован прямо к локомотиву. Я сидел рядом с эсэсовцем и поворачивал плечи по ветру, так что какое-то время я подставлял морозу спину, а какое-то время грудь. Локомотив был перевернут, и его цилиндрический котел находился недалеко от вагончика. Маленький локомотив для узкоколейного поезда. Но котел есть котел, подумал я и поднялся. Сначала я положил деревянный ящичек с красным крестом на железную темную обшивку машины, потом влез на нее. Осторожно держась за железо, медленно передвигался шажками, потому что локомотив дергался, как черный конь, который отшатывается от незнакомца, чтобы он не вскочил в седло. Потом я пробрался за кабину машиниста и прижался к паровому котлу. Пар выходил плотными клубами, падал на длинную цепь посудин и помогал ночи скрыть человеческий позор, а я ощущал теплоту поверхности котла, как теплый живот стального животного. Казалось, наступил конец человечества, и осталась только доброта теплого металла. И как бы стремясь оправдаться перед всеми, кто стоял в больших стальных чашах, я протянул руку в ночь, но быстро согнул ее снова, потому что в нее вцепилась пустота ледяной бесконечности. Тогда я опять прижался к доброму металлу, и теплота железного брюха на мгновение позволила мне забыть о своей обделенности.
А со следующего дня опять продолжалась та же повседневность среди двухэтажных нар барака. Разве что потом перед окном потихоньку земля начала чернеть из-под пятен снега и восстанавливать свой прежний облик, хоть и оставалась довольно мрачной из-за близости наших бараков. Каждое утро несколько человек катили шаткую тележку на черное поле по ту сторону проволоки. На тележке покачивалась бадья с навозной жижей, а их деревянные башмаки были обмотаны мешковиной, так как почва проседала. Коричневые всплески из бадьи то и дело забрызгивали их полосатые штанины, но было видно, что, несмотря на это, грязная работа им вполне нравится. Когда я останавливался у окна и наблюдал за ними, мне казалось, что в их движениях есть некая небрежность бродяг. На минуту они принимали вид настоящих крестьян, а потом, сразу же и несмотря на лохмотья, проявляли циничную самонадеянность, как будто они смеются над подскакивающей бадьей, тогда как сами дожили до такого необычного удобрения земли. Да и вонь, наверно, была ужасной, поэтому охранники отходили подальше и надзирали за ними издалека.
Но и вдали тоже ощущался слабый оттенок символа весны. Да, конечно, в бараках существенно ничего не изменилось, и грузовик, как обычно, отвозил кости в Дору, но в атмосфере что-то сдвинулось, поскольку в те дни впервые появились самолеты. Сначала мы их испугались, ведь земля сотрясалась от бомб по ту сторону горы, так что наши бараки скрипели, как иссохшие барки. А потом пулеметы застрочили над эсэсовской столовой на другой стороне от входа. Доски наших бараков все продолжали стонать от гудения моторов, а почти охладевшие сердца наполнялись новым ожиданием. Как чудо, было открытие, что где-то далеко, на другом конце света, живые люди знают о нашей затерянной стоянке и даже о том, где живут охранники.
Обстановка в апреле была очень будоражащей, хотя в то же время это породило необычные трудности. Бомбы кое-где оборвали электрические провода, так что вечером в бараках было темно, и разорвали водопроводные трубы. В темноте же наши похоронные обряды стали значительно мрачнее, особенно в комнатке с туберкулезными телами. Так что те, кто возвращался на ночь глядя из туннелей, приносили нам, санитарам, карбид за лишнюю порцию дневной водянистой баланды. Хуже всего была нехватка воды. Невозможно было отмыть тела, запачканные от пояса и до ступней, а их нужно было класть на соломенные тюфяки. И все это происходило при свете карбидного светильника. Теперь Васька стал неутомимым могильщиком, поскольку ему приходилось справляться с ними одному с тех пор, как я перебрался в комнату для инфекционных больных. На самом деле комнаток было две, во второй находился пункт осмотра. В первой было только четыре спальных места, по два на нарах. А больных двое. На верхних нарах у стены лежал старый бельгиец, на нижних у окна немецкий цыган. Бельгиец умирал, а цыган сидел на нарах и целый день раскачивался. Он был голодным, и у него было коренастое тело и толстая голова; невозможно было понять, какое у него лицо, поскольку из-за рожи оно распухло. Веки были как желтоватые улитки, под помятым носом зияли набрякшие, почти поросячьи ноздри. Он украл у бельгийца кусок хлеба, и поэтому после полудня я не дал ему баланды в наказание. Я хотел, чтобы он пообещал, что больше не будет брать чужого, и я бы ему тогда дал его порцию, но он уперся. «Ну и сожри ее, если тебе так хочется моей баланды,» — сказал он, и желтые пиявки пытались слезть с его глаз. Чего я хотел? Я не мог поставить ему в вину то, что он, как кошка на запах, полез наверх к бельгийцу и стащил у него из-под головы хлеб, ведь старое тело уже умирало. И на земле смерти цыгане тоже большие бедняки. Ну а потом мы с ним пошли на компромисс, и я даже пообещал ему, что найду для него окурок, если он больше не будет воровать. И он торжественно пообещал, а чтобы наверняка получить окурок, хотел взять мою руку, чтобы погадать по ней. «Это хорошо, но ведь я все равно дам тебе окурок, если не будешь воровать, — сказал я ему, — а что касается будущего, то, скорее всего, оба мы одинаково мало знаем, каким оно будет». Я уже отошел от нар, когда он сказал: «Ты вернешься домой». Ну, подсознательно на это надеялся каждый, хотя и не признавался себе в этом, поскольку действовало правило, что нельзя дразнить смерть видениями жизни, поскольку смерть — мстительная дама. А цыгану я не возражал, но спросил его, как там сейчас дома моя жена. Тогда он сразу разозлился, и лицо его исказилось, так что стали видны черные волоски в его ноздрях. «Ты не женат, — шикнул он сердито, — а той, которую ты любил, уже нет в живых». Да, у него были очень развиты телепатические способности, но несмотря на то, что он рассказал мне о том, что узнал из моих мыслей, мне все же было приятно, что другой человек кое-что знает о моих жизненных обстоятельствах. Я дал ему окурок, на который он твердо рассчитывал; я дал ему этот окурок также потому, что знал, что на следующий день ему уже не у кого будет воровать, потому что бельгийца уже не будет. Цыган по-турецки сидел на соломенном тюфяке, как низкий, широкий пень, и затягивался окурком, так что дым скрывал цилиндрические пузыри, под которыми прятались его глаза, я же пошел в соседнюю комнату. Там было восемь спальных мест, по два на четырех нарах.