Борис Пахор - Некрополь
В этом ночном путешествии у меня была с собой деревянная аптечка с красным крестом на боковой стороне, но телам, подпрыгивавшим в темноте от мороза словно от струй душа, от которых можно уклониться, от бинтов и таблеток аспирина было очень мало пользы. Особенно холодно стало, когда ряды остановились у железнодорожного полотна, расползлись по рельсам и топали башмаками. Шестьсот пар башмаков. Электрические фонарики тем временем метались по полосатой массе вверх и вниз, пока не пришел поезд с четырьмя вагонами, и мы набросились на него, чтобы уйти от мороза, воплей надсмотрщиков и отравленной ночи. Вагоны дребезжали, а тела во тьме дули и пыхтели, чтобы согреть ледники, окна которых были забиты досками. Я стоял в тамбуре, обхватив коленями аптечку, чтобы ее не затоптало течение, которое волной перекатывалось через меня, вздымалось и нарастало где-то в тесном пространстве вагона. Так в лихорадочной беготне и толкотне быстро прошло двадцать минут, рабочая команда остановилась, и ее снова окружили крики и метания света. Они хлестали по тем, кто выскакивал в снег, и по тем, кто в него падал, поскольку были слишком слабы для прыжков. Мы стремились быстрее стать в построенные ряды, которые были уже на месте и утрамбовывали снег башмаками. И среди шумного беспорядка показался почти успокоительным послышавшийся рядом глухой звук струи, которая растопила пласт снега, и затем почувствовался запах теплой мочи.
Крики команд уже сдвинули с места серый отряд; он топал через Нидерзаксверфен мимо домов, как сквозь отдаленное воспоминание о заснеженных домах, в которых уже давно вымерший человеческий род наслаждался зимой и потрескиванием огня. В стороне еще виднелись дома, когда процессия остановилась перед длинным рядом стальных вагонеток, а глотки охранников надрывались оттого, что тела слишком медленно заползали на четвереньках в железную посудину. Они подтягивались, помогая себе руками и ногами, на мгновение повисали на стальном борту, пока наконец не сваливались внутрь больших переворачивающихся вагонеток Круппа, в которые горняки загружают руду. В эти широкие, высотой в два метра вагонетки, как громадные черные чаши, смотрящие в ночь, люди заползали на четвереньках — движущаяся материя, которая сама себя загружает. Затем ночь поглотила последние лучи карманных фонарей, и стальные коробки заскрежетали, затряслись и двинулись. Почти в унисон начал падать снег, засыпая живую руду. Только от маленького локомотива исходили клубы теплого пара, и застывшим от мороза рукам и ногам очень хотелось дотянуться до этого, поднимающегося ввысь, тепла. Состав, извиваясь по-змеиному, летел в ночи, а стук деревянных подошв заглушал грохот металла. Казалось, что они стучат по стальной скорлупе судьбы, которая каждый раз остается глухой к мольбам ритмичных ударов. Темная масса сгрудилась посередине, подальше от ледяных бортов, животы и спины прижимались друг к другу, люди втягивали головы по-черепашьи и, опустив подбородки на грудь, спасались от ножниц мороза.
Плачущий вой сирены неожиданно прервал долгое путешествие, и казалось, словно боль из глубин человека, поднявшись во тьме, этим завыванием выплеснулась наружу. Тормоза завизжали, но еще до того, как стальная гусеница остановилась среди белой равнины, фигуры с автоматами выскочили наружу и в тот же момент стали стаей волков, с лаем нападающих на колонну саней. Когда тишина ночи, казалось, успокоила их, они начали притопывать на снегу, но было непонятно, зачем они это делают, когда на них сапоги, меховые шапки и шинели почти до земли с подкладкой из меха, а поверх шинелей еще накидки из камуфляжной водостойкой ткани. Но они притопывали, как будто им было холодно. В тела, поднимавшиеся из высоких посудин, мороз тем временем проникал как сквозь сетку. Только воля с большим трудом выбралась из-под закрытых век и окутала тело белым щитом, чтобы заслонить его от ледяных объятий. Но вскоре она исчерпалась, и стиснутые зубы начали стучать, но тоже не заглушили стука подошв плотной человеческой массы, которая стояла посреди вагонетки. А в небе гудели моторы тысячи невидимых самолетов, и их голос был дружеским, но таким отдаленным и призрачным, что тела со смертью в костях почти не воспринимали его. Также и потому, что внезапно стук башмаков прекратился. Запахло дизентерией, и человеческий груз разразился проклятиями и двинулся, чтобы, как мокрую тряпку, выкинуть из себя осужденное тело. Охранники внизу испугались, занервничали, шум в стальной посудине показался им лучом, который заметят самолеты. Но уже снова была тишина повсюду, и в вагонетке тоже, где одинокая заразная фигура теперь стояла у стального борта. Но тишина длилась недолго, откуда-то появился небольшой отряд других фигур с овчарками на поводках, которые непонятно зачем набросились на высокие посудины, бешено лаяли, подскакивали и бросались на вагонетки, как будто хотели перегрызть сталь. Ну потом самолетов уже не было слышно, и лай собак тоже отдалился, только цепь высоких посудин недвижно стояла на равнине, как на мертвой территории белого ада. А то-пот, то-пот, топот башмаков по стальному днищу был ритмом агонии, который бессмысленно уходил в глухую бесконечность.
Но, конечно, дневной выход на работу во многом отличался от ночного, поскольку свет объединяет не так, как темнота. Тогда я пошел вместо Яна, который был очень похож на Юба, высок и худ, какая-то мачта с продолговатой головой наверху. Он был не так словоохотлив, как Юб, и, судя по его лицу, можно было бы сказать, что он не слишком хорошо обращался со своей семьей в голландской Вест-Индии, в которой, как он хвастался, якобы жил. Скорее всего, он тоже не был болен, когда просил меня его заменить, ему просто-напросто не хотелось идти в такой мороз. Мне же и тогда, как это часто бывало и раньше, захотелось пройти именно такие испытания, которые другим казались не просто неприятными, но даже отвратительными. Так что Ян, скорее всего, думал, что я немного с приветом, а я хотел пойти намеренно; я хотел побыть рядом с движущимися телами, целых восемь часов не смотреть на тела, которые все больше срастались с соломенными тюфяками. И в глубине души, непроизвольно, мне, вероятно, также хотелось прикоснуться к не обнесенному проволокой миру или хотя бы дать внешнему миру дотронуться до меня. Однако та атмосфера оказалась точно такой же заразной, как наша.
Когда мы днем возвращались через Нидерзаксверфен, наши ряды с трудом волочили отекшие ноги. Четверо несли бесчувственное тело, так что каждый держал на опущенном плече по одной конечности, а само тело, как большой паук, свисало почти до земли. Тогда на белую и тихую зимнюю улицу вышли две девушки, но они даже не глянули на шаркающую колонну. Но ведь было невероятно, чтобы они не увидели башмаки, торчавшие над плечами тех двух, что шли впереди. Нет, они не обратили внимания и на длинную процессию шестисот полосатых зебр, как будто улица пуста, и нет на ней никого и ничего, кроме снежного наста на земле и на тротуарах. Значит, возможно привить людям такое глубокое пренебрежение к неполноценным народам, что две девушки с уничижительным равнодушием к процессии рабов идут по тротуару, наслаждаясь спокойным солнечным днем и выпавшим снегом, не замечая ничего другого. А вокруг иная жизнь: маленькая молочная, мастерская часовщика, парикмахерская и пекарня, тихие и опустевшие в первые послеполуденные часы, как и везде в других местах, где пребывают живые люди. Поэтому было бессмысленно протягивать им щупальца из полосатого мира.
Но более важным, чем фасады домов и окна витрин, было то, что в тот день сменой руководил Петер, который, хотя и имел на груди под номером зеленый треугольник, как все немцы-уголовники, но не обращался с людьми по-свински. Говорили, что он ограбил какой-то банк или присвоил чужие деньги, но это засчитывалось чуть ли не в его пользу, потому что его отношение к бесправным рабочим было честным и благожелательным. Он вовсе не торопил заключенных, толпившихся перед выходом из лагеря, и они окружали меня в надежде получить освобождение от работ. «Меня, меня!» — кричали эти люди на всех языках. «Посмотри на меня, посмотри на меня!» — кто-то пролез вперед, расстегивая штаны на ходу, так что они спустились до лодыжек. Худые бедра и тощие шелушившиеся икры ног как будто были залиты жидкой кофейной гущей. Я дал ему направление в ревир, не сомневаясь, что такого наверняка примут, и вечером я найду его в своей комнате. Потом я выписал освобождение от работ тому, у кого вместо ног были мясистые копыта, и он протолкался между теми со спущенными штанами, которые пытались сохранить равновесие и не упасть в колебании тел и голосов. И я воткнул кому-то градусник за пазуху и одновременно выписал освобождение другому. И еще одному. Но это было бурное море, бившееся о меня со всех сторон. «Посмотри на меня! Посмотри на меня!» Я спешил отдавать листки и одновременно ловил градусник, который поднятая рука держала в воздухе над колышущимися головами. Так продолжалось до тех пор, пока там, спереди, не открылись ворота и не объявился капо Петер, который стал выравнивать ряды. «Links — zwo — drei — vier. Links — zwo — drei — vier»[28]. За воротами нас пересчитал офицер охраны. Он расхаживал как задиристый петух, и когда я проходил мимо него с деревянной аптечкой, то втайне был доволен, как, скорее всего, бывает доволен адвокат, если докажет невиновность своего подзащитного. Я отдал ему пятнадцать листков на освобождение от работы, и это было сознательной попыткой обмануть смерть. Конечно, очень легко возразить, что моя попытка почти наверняка была напрасной, потому что мои листки продлили этим людям жизнь всего на какой-то день. Но кто знает, может, кто-то выжил, и уже одно это придает смысл всей человеческой жизни. О, совершенно определенно, что такие мысли могут показаться почти наивными бывшему бойцу, который с криком «Ура!» атаковал противника. И, скорее всего, это правильно, что среди людей есть такие, в которых, если необходимо, воплощается вся гордыня рода Адамова. Но мне не кажется оправданным, когда бывший партизанский командир рассказывает: «Когда я отдал приказ о нападении на немецкую колонну, пулеметы…». Тогда мне хватало того, что я твердо сжимал в руке кожаную ручку ящичка, когда шел мимо офицера, хотя охранники громко заряжали винтовки и вешали автоматы на плечи, и стояли один напротив другого у рядов, как могильщики, с нетерпением ожидающие начала церемонии погребения. Бледное солнце сияло над затоптанным снегом, и вопреки тому, что воздух был пропитан разложением, все же казалось, что природа робко и тайком пытается выскользнуть из сетей погибели. У дороги стояли два домика, и нигде не было ни живой души, только маленький ребенок, наверно, взобравшись на стульчик, прижимал личико к оконному стеклу. Он невинно улыбался, как будто увидел шествие забавных цирковых клоунов. Нет, его улыбка еще не была злой, просто она была не ко времени и не к месту, как солнце там, наверху. И солнце взбудоражило также массы людей в вагонах с зашитыми окнами, так что поезд на мгновение стал похож на добрый старый поезд, который мчится по родному краю с настоящим солнцем на крутых заснеженных крышах. Кто-то прикурил окурок коричневатой сигареты длиной в сантиметр и предложил мне: «Затянемся?» Из-за мешанины всех европейских языков и из-за снега там, снаружи, русские степи соединились с французскими равнинами и голландскими низменностями в белую смуту, в яркую картину спасения. Это я еще сильнее почувствовал позже, когда мы шли через Нидерзаксверфен, и украинцы у деревянных бараков запрягали лошадей в большие сани, и дети катались на санках с горок. Это походило на увеличенную зимнюю сценку с картины Брейгеля, если пририсовать на ней нашу ковыляющую процессию, наши деревянные башмаки и тряпье. Когда же люди начали заполнять посудины Круппа, когда они цеплялись за бортики локтями, пока качающиеся на весу ноги не находили опоры, из окна дома напротив на нас глядела девушка. Она не вытирала слез, как эльзасские женщины из Сент-Мари-о-Мин, но смотрела удивленно и почти растерянно. Она прислонилась к окну так, что ее груди сминались под скрещенными руками, и была неподвижно сосредоточенна, как будто она не могла поверить в реальность стольких погубленных самцов. Однако на ее лице был оттенок легкомыслия, а глаза смотрели с сочувствием, поскольку в их тусклом блеске было сожаление о растраченной страсти.