Гельмут Бон - Перед вратами жизни. В советском лагере для военнопленных. 1944—1947
— И из-за этого они посчитают меня больным? — сомневаюсь я.
— Благодаря этому мой двоюродный брат избежал призыва на фронт. А немецкие штабные врачи — это тебе не фунт изюму. Здесь это наверняка пройдет. При известных условиях ты должен добиться, чтобы тебе сделали промывание желудка.
Я чувствую угрызения совести, когда женщина-врач делает свой утренний обход. Между прочим, она дочь генерала царской армии. Седые волосы. Серые глаза, в которых застыла мировая скорбь.
За ней следует целая свита, когда она по утрам обходит бараки.
— Что с тобой еще случилось? — спрашивает меня толстый санитар, когда они подходят к моим нарам. Он делает вид, как будто я уже не раз обращался к нему. Ну и цирк!
— У меня болит живот! — Я немного приподнимаюсь на своем ложе.
— Лежите, лежите! — говорит врач.
— Здесь больно? — Прохладная ладонь ощупывает мой живот. Узкая женская ладонь. Мне внезапно приходит в голову, что это же контрреволюционная ладонь. Но усилием воли я заставляю себя сосредоточиться на том участке живота, который находится на два сантиметра ниже ребер.
— Врач спрашивает тебя, появляются ли рези после приема какой-то особой пищи! — переводит Ферман.
— Собственно говоря, всегда. Но особенно после картошки и брюквы.
После всего, что растет в земле, инструктировал меня Вольфганг. В том углу, где я лежу, довольно темно. Никто не видит выражения моих глаз.
Женщина-врач обращается по-русски к санитару.
— Какой у него стул?
— Со слизью! — поспешно говорит толстый санитар-недоучка.
«Лучше я помогу ему, — видимо, думает он. — Как знать, может быть, этот Бон мне еще пригодится».
Около моих нар собирается все больше народу.
— Собственно говоря, стул бывает не совсем чтобы со слизью! — Мне неприятно, что приходится поправлять толстого санитара, который так хотел помочь мне. — Стул бывает разный. Часто прерывистый! Горохом, как у козы!
Врачи снова шепчутся по-русски. Мне уже нечего больше сказать о той болезни, которую мне порекомендовал Вольфганг!
Женщина-врач еще раз ощупывает мой живот. Очень нежно.
«На два сантиметра ниже ребер, отдает в поясницу!» — думаю я.
Серые глаза, в которых застыла мировая скорбь, задумчиво смотрят на меня.
И я не отвожу глаз и тоже смотрю на нее. В моих глазах появляется нечто вполне определенное, истинное. Так как я думаю: «Я такой же контрреволюционер, как и ты!»
«Откуда ты знаешь, что я контрреволюционерка?» — спрашивают меня ее серые глаза. «Я думаю, что они расстреляли твоего отца, генерала царской армии?» — «Но теперь это уже не может больше служить основанием для ненависти, ведь это произошло так давно!» — «Я тоже так думаю. Я не обижаюсь на них за то, что они хотели меня расстрелять. Но они же понятия не имеют о жизни, они не понимают даже самих себя! Вот в чем причина, вот почему я против большевиков!»
Когда женщина-врач вместе со своей свитой переходит к следующему больному, Ферман объявляет ее решение:
— Бон, три недели постельного режима!
Толстый санитар потрясен. Еще никогда раньше никто во время первого визита врача не получал сразу три недели постельного режима!
У меня в душе все ликует!
Я могу три недели делать все, что хочу.
Могу лежать на нарах и предаваться мечтаниям.
Могу лежать на лужайке и греться на солнце, и мне не надо будет вскакивать при каждой команде «Смирно!», когда появляется какая-нибудь медсестра или комендант.
Я могу даже выбирать, какой хлеб мне есть: сухой или свежеиспеченный. Обычное питание или диету.
Свои десять граммов табака я ежедневно отдаю Вольфгангу вместо того, чтобы получить стакан молока, который полагается всем некурящим лежачим больным.
— Не дури! Бери табак! — говорю я ему. — В конце концов, нам обоим хоть что-то перепадет от этих трех недель.
Я доставляю приятелю, который лежит рядом со мной в бараке для лежачих больных, последнюю радость, прежде чем он со страшным хрипом отходит в мир иной.
— Сколько лет твоей дочери? Говоришь, семнадцать? У тебя уже такая большая дочь?!
Другому соседу я говорю:
— Расскажи что-нибудь о своей профессии.
Недавно хирурги в третий раз оперировали его обмороженную ногу. Все говорят, что он очень склочный и задиристый. Горячий уроженец Саара. Мясник по профессии.
Он буквально светится, когда рассказывает о своей работе.
— Я выпускал двенадцать сортов одной только кровяной колбасы!
И другие больные тоже начинают рассказывать о своей профессии. Некоторые читают целые лекции на эту тему.
— Они буквально не могут нарадоваться, что ты лег к ним, — сообщает мне Вольфганг.
Я сам выступил перед ними с большим докладом о деньгах и системе их распределения.
— Давайте поговорим как-нибудь на такую тему, которая интересна всем, — громко предложил я однажды. — Мы же не можем все время говорить только о рецептах выпечки тортов, так можно и слюной захлебнуться.
Тогда они пожелали узнать, будет ли инфляция, когда они вернутся домой.
Лежа на нарах, я чувствую себя с каждым днем все лучше и лучше. Я вижу, как покрытые нежной зеленью ветки стучатся в узкое окошко. Я чувствую, как чисто становится в бараке после утренней уборки.
Я сам становлюсь другим человеком, и все другие люди кажутся мне лучше. Нужно разработать такую систему, согласно которой все люди будут получать справедливую заработную плату. Не только в зависимости от того, что они сделали, но также и от того, как они собираются тратить заработанные деньги. Ведь это разные вещи, тратить ли зарплату на выпивку или на покупку учебников, чтобы повысить свою квалификацию.
Жалко, что у меня нет бумаги. Я мысленно рисую на потолке огромную таблицу ставок зарплаты. Для всех профессий. Эта система должна хорошо работать.
Слишком рискованно полагаться только на добрую волю отдельных людей.
Через четырнадцать дней я до позднего вечера лежу в траве под деревом.
Я снова принимаю участие только в вечерней перекличке, когда мы с песней проходим по двору. «Три лилии, три лилии». Якобзон очень доволен и горд, когда мы по его приказу поем для коменданта.
Затем я снова лежу под деревом. Небо становится шелковисто-зеленым. Все темнее и темнее. И когда я делаю всего лишь тихий вдох, он эхом отзывается из темной дали.
Но ведь нет никакой дали. Я не ломаю себе голову над этим. Я больше не пытаюсь выяснить, люблю ли я свою жену или нет.
Все разделенное теперь едино. Нет больше противоположностей. Нет ничего враждебного. Одно не исключает другое.
Розы прекрасны. И мак прекрасен.
Я вспоминаю чудесную сказку.
Глава 13
Однажды в утятнике появляется офицер-политработник. У него только одна рука. Оказывается, это он получил наше ходатайство о направлении в антифашистскую школу. В его лакированном офицерском планшете лежит записка с нашими фамилиями, Вольфганга и моей. Он представляется сотрудником политического отдела лагеря номер 41, который находится в городе Осташкове.
Он больше молчит, чем говорит.
— Настоящее ГПУ (в описываемое время — НКВД. — Ред.) — считает Вольфганг.
В нашей жизни ничего не меняется. Все остается по-старому.
— Так мы можем еще долго ждать! — говорю я Вольфгангу.
В начале июля, когда наш унтер-офицер кричит, что требуется художник, я подхожу к нему:
— Что случилось?
Оказывается, что для русского военного госпиталя надо нарисовать несколько картин.
Конечно, я смогу это сделать! Кто знает, сколько еще дней они заставят нас ждать со своей проклятой антифашистской школой!
— Да ты сам не знаешь, кто ты по профессии! — ворчит унтер-офицер.
— Раньше, еще задолго до войны, я был художником. Ты обязательно должен меня отпустить!
— Ну, давай! — говорит конвоир и смеется.
Словно Кот в сапогах из сказки Шарля Перро, я бреду нетвердой походкой в своих слишком больших стоптанных фетровых башмаках в сопровождении этого огромного, как медведь, охранника.
Мы идем почти четверть часа под палящими лучами солнца. Все поля вокруг уже покрылись сочной зеленью. Ведь я так давно не был за пределами нашего утятника!
Мне приходится около получаса ждать в каком-то кабинете. Мне говорят, что начальник, старший лейтенант, скоро должен прийти. Я остаюсь в кабинете совсем один. На письменном столе лежат книги. «Пушкин», — догадываюсь я, с трудом разбирая русские буквы.
Немецко-русский словарь. Я обязательно попрошу старшего лейтенанта на время одолжить его мне. Мне почему-то кажется, что я смогу задержаться здесь надолго.
О, да здесь же плакатные краски! Гуашь с французскими этикетками. И волосяные кисточки, настоящие кисти с острыми кончиками.