Гильза с личной запиской - Валерий Дмитриевич Поволяев
На целлулоиде защитных очков сами по себе нарисовались полосы, материал начал плавиться, раскаленные капли поползли вниз, на живую кожу, – в подглазья, на щеки и подбородок. От боли Мамкин чуть не задохнулся, но самолетом продолжал управлять, линия фронта подползала все ближе и ближе.
Сейчас он уже перестал бояться чего-либо, – не боялся ни боли, ни того, что ослепнет в полете, ни слишком сильного пламени, прожигающего в фанере крупные дыры, боялся другого – потерять сознание.
Если потеряет, то погибнет не только он, – он обречен, и Мамкин сейчас понимал это очень отчетливо, – погибнут ребята, погибнут раненые партизаны и воспитательница, среди них находится и этот славный паренек с печальными глазами, которому он привозил пирожки.
На правый глаз, придавив веко, шлепнулась крупная капля расплавленного пластика, Мамкин чуть не вскрикнул, но не вскрикнул, сдержался, сжал зубы, – он наполовину ослеп. Главное – не потерять сознание, и второе, – после главного, – не потерять ни сантиметра высоты.
Расплавившийся обод защитных очков вварился ему в лицо…
Линию фронта он преодолевал уже вслепую, на ощупь, едва ли не раздвигая пространство обожженными руками, – несмотря на то, что Мамкин ничего уже не видел, огненную линию высчитал точно, несмотря на боль и слепоту, определил ее подсознанием, засек, откуда именно по кукурузнику ударили прямо из окопа, из ручного пулемета, добавили пламени и жара – пули пробили истлевающую фанеру, как прелую бумагу, без натуги и растаяли в небе, в следующую минуту Мамкин, тратя на это последние остатки сознания, силы последние, оттянул штурвал от себя, горящий мотор кукурузника, продолжавший исправно, хотя и с кашлем, работать, послушно среагировал, ноющий звук, возникший было в его голосе, тотчас угас, и машина пошла к земле.
Мамкину показалось, что в последний светлый промельк, окошком возникший в красном плавящемся мареве, он увидел кусок темной, засыпанной пороховой гарью земли, на который может сесть его полыхающий самолет…
Увидел лишь на мгновение – промельк есть промельк, – в следующий миг окошко затянулось, и ничего не стало видно, – не было уже ни света, ни тени, ни воздуха, ни земли, ни пространства, была только боль, да тяжелое жгучее марево.
Полыхающий кукурузник приземлился – удивительное дело, но приземлился он без поломок, на остатках того, чем был когда-то, сумел даже самостоятельно объехать глубокую воронку, оставленную авиационной бомбой, и остановился.
Мелкая чахоточная стрельба, раздававшаяся с двух сторон, из двух линий окопов, нашей и немецкой, разом прервалась, сделалось тихо, так тихо, как, наверное, здесь и не бывало даже в довоенной жизни. Только треск пламени нарушал эту страшную тишину. Да крики, доносящиеся из фюзеляжа горящего кукурузника.
Мамкин сознания не потерял, вслепую откинул в сторону пилотское кресло, освобождая выход из проваливающегося, наполовину уже сгоревшего лаза, потом тяжело перевалился через борт кабины и упал в сырой, изъеденный туманами и облачной мокретью снег.
Сверху с криками и плачем на него начали падать спасенные детдомовцы. На мгновение Мамкин потерял сознание, но тут же пришел в себя и, услышав, как к догорающему кукурузнику подбегают бойцы, вымахнувшие из длинного извилистого окопа, прокричал им:
– В самолете – дети! Спасайте детей!
Кровавое марево, в котором он находился, погустело, заклубилось, облачаясь в странную студенистую плоть, Мамкин попробовал подняться со снега, но не смог, студенистое пространство, оказавшееся липким, как кровь, проглотило его.
Операцию Мамкину делали в полевых условиях, везти его в тыл, в госпиталь, без подготовки не решились – летчик мог погибнуть.
А пока с него решили срезать остатки сгоревшего комбинезона, убрать остатки впаявшегося в лицо целлулоида очков, от ног отделить лохмотья унтов – убрать все, что телу Мамкина не принадлежало.
На это понадобилось несколько часов. То, что увидели врачи, – а фронтовые хирурги повидали многое и столько такого, чего не видят даже командиры-окопники, месяцами не вылезающие с передовой, – поразило их.
Ноги у Саши Мамкина обгорели до костей, восстановить мышечную массу невозможно, – к такому выводу пришли тертые-перетертые, суровые эскулапы; само тело и руки пострадали меньше, но все равно огонь основательно изуродовал и их, ожоговый процент не оставлял летчику шансов на жизнь, хотя поработали с Мамкиным много; расплавленные куски очков пришлось скальпелями выскребать из обгорелых мышц лица, будто осколки гранаты; также тяжело дались и остатки комбинезона, которые срезали с тела…
Более трудной операции у хирургов, приписанных к переднему краю, не было – ни у одного из них за все время пребывания на фронте. Старший из медиков, капитан с нервным дерганым лицом – след контузии, отразившийся на лице, но не на руках, – только вздрагивал сочувственно, да головой качал: понимал, как тяжело сейчас человеку, лежавшему на складном операционном столе. Помоги ему, Господи, забери часть боли и увечий, доставшихся летчику, отдай кому-нибудь другому…
Но и другому эту боль перекидывать нельзя, и желать этого нельзя – грех.
Момент, когда Мамкин очнулся, засек фельдшер – старый человек с погонами старшины, дежуривший около постели, увидел, как летчик разлепил обожженный, в скрутках засохшей кожи, обильно сдобренный мазью рот, а потом услышал едва различимое сипение, пробившееся сквозь губы наружу:
– Дети живы?
Фельдшер проворно привстал с табуретки, на которой сидел, – неведомо, кто больше издал деревянного скрипа, табуретка или старик, – ответил поспешно:
– Живы… Живы, милок, все живы. И раненые живы, и женщина, которая с вами была, партизанка или кто она там… в общем, тоже жива.
Больше Саша Мамкин ничего не сказал, ни одного слова не произнес, – не смог, видимо.
Вечером того же дня, в расплывающемся сумраке неожиданно пошел дождь – первый дождь тяжелой военной весны сорок четвертого года: природа плакала по хорошему человеку, находившемуся между небом и землей, – у Мамкина не было сил даже застонать, не то чтобы спросить у старшины-фельдшера что-то еще или заплакать от невыносимой боли. Он просто перестал дышать, и старый человек понял – умер!
Нет, не умер – Мамкин еще продолжал бороться за жизнь.
Мамкин продержался шесть дней, до семнадцатого апреля, но спасти его не удалось, – это был сожженный заживо человек, в котором неведомо, как еще теплилась жизнь, он должен был по всем медицинским законам умереть еще одиннадцатого числа, в день, когда совершил последний свой рейс к партизанам, но летчик держался. На честном слове держался, на том, что пообещал Лене Воробьевой вернуться с фронта живым, на тяге к родной деревне, больше держаться было не