Мариус Габриэль - Маска времени
На всех зэках были одни и те же лохмотья с надписью «исправительно-трудовой лагерь». Но каждый знал, что самый главный труженик здесь — смерть. Причем трудится она медленно, но уверенно и со знанием дела. Правда, из Москвы пришли новые распоряжения, и лагерь ожил, словно муравейник. В течение последних двадцати четырех часов зэков, не переставая, грузили на машины и отправляли в сторону Ленинграда. Других же группами, как та, в которой оказался Джозеф, уводили почему-то в лес. Но посылали их явно не на работу: топоров, пил и лопат им не давали.
После таких «прогулок» в лагерь никто не возвращался.
Со смертью Сталина и приходом к власти Хрущева многие связывали надежду на будущее, ожидая освобождения. Но время шло, ничего не менялось в их жизни, а смерть продолжала трудиться, по-своему исправляя и воспитывая заключенных. Диктаторы менялись, а ГУЛАГ оставался прежним.
Сейчас все, у кого еще были силы молиться, молились, и по рядам прошелестело: «О Пресвятая Дева Мария, яви свою милость, Господи Боже…»
Джозеф был высоким человеком, и когда-то, давным-давно, его называли красивым, но сейчас это были кожа да кости. Кости рук, скрученные за спиной веревкой, сохранили еще красоту, хотя и напоминали больше клешни рака.
Раньше Джозеф всегда ходил прямо, с высоко поднятой головой, а сейчас он двигался как затравленный зверь, который остерегается ловушки.
Бежать было некуда. Охранники явно торопились, не позволяя ни на секунду останавливаться. Крепко привязанный к своему товарищу по несчастью, Джозеф прекрасно знал, что убежать ему удастся самое большее — шагов на десять, а потом его срежет автоматная очередь.
Даже если он сумеет добраться до леса, то и тогда о спасении надо забыть: непроходимая чаща простиралась на несколько миль вокруг. Охранники даже не побегут за ним, прекрасно зная, что через несколько часов Джозеф замерзнет, и птицы выклюют ему глаза.
И все же он по-прежнему жадно смотрел по сторонам, в то время как ноги несли Джозефа к краю бездны.
Наконец кто-то крикнул, и группа заключенных застыла на месте. Стража накинулась на связанных людей, заставляя их выстроиться в одну шеренгу.
Некоторые догадались обо всем первыми и закричали от отчаяния. Тогда все увидели обрыв, по краю которого торчали огромные поваленные деревья, корнями наружу. Снег тяжелым покровом лежал на сухих ветках. Казалось, мертвые гиганты готовы освободиться от последней власти земли и сорваться вниз.
Лица охранников окаменели, они начали подталкивать заключенных к самому краю. Стража ступала осторожно, стараясь держаться как можно дальше от осыпающегося обрыва, на дне которого разверзлась тьма.
Постепенно смолкли слабые крики о пощаде. Лес словно окутал всех своей вековой тишиной. Теперь заключенные стояли уже у самого края, и снег бил им в лицо. Кто-то пытался прикрыть глаза рукой, словно не желая видеть происходящего.
Человек, к которому был привязан Джозеф, неожиданно схватил его за запястье и зашептал:
— Где мы? Что происходит?
— Это конец, — ответил Джозеф тихо. Он покрепче взялся за руку старика и спокойно стал смотреть, как охранники снимают чехол с пулемета.
— Но я же не сделал ничего плохого. Я всегда любил товарища Сталина. Меня взяли по ошибке. Понимаете, по ошибке.
Джозеф вдруг ощутил покой. Наконец-то все будет кончено. После стольких лет мучений и надежд.
Как шум надвигающейся волны, послышался людской шепот: «Благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего, Иисус».
«…О святая Мария, Богородица, молись за нас, грешных…»
Сраженные пулями тела, связанные попарно, падали в бездну. К пулеметному треску добавился треск сухих деревьев, которые падали вместе с людьми, разбиваясь в щепы внизу о камни.
«…отныне, и во веки веков. Аминь».
Пуля пробила грудь старику, которой был связан с Джозефом, а через секунду, будто от удара гигантского кулака, его сбило с ног, и они вместе полетели вниз, в бездну.
Джозеф вращался на лету, как сухие листья осенью во время листопада. Рот его был полон крови, он уже не чувствовал никакой боли, продолжая повторять слова молитвы, пока тьма не окутала его сознание.
АНГЛИЯДэвид вышел из здания палаты общин во двор. В холодной осенней ночи его ждал «бентли».
Прения были в самом разгаре. Дэвид выступил с краткой речью, она была встречена с одобрением. Ему исполнилось сорок шесть лет. Это было ниже среднего возраста членов парламента, но десять лет, проведенные в палате общин, позволяли надеяться на успех. Как ему недавно намекнул шеф партийной фракции в парламенте, Дэвид мог рассчитывать на некоторое продвижение.
Сам Макмиллан одобрительно кивнул головой, выслушав подобный намек о нем. Ведь даже оппозиция внимательно его слушала сегодня, что не могло не льстить самолюбию.
В морозном, туманном воздухе глаза с трудом различали очертания Темзы и силуэт Биг Бена. Дэвид поднял голову: куранты вот-вот пробьют 11.30. Водитель предупредительно вышел из машины и открыл дверцу.
— Мерзкая погода, сэр.
— Согласен. — Дрожа от холода, Дэвид быстро забрался в машину.
Шофер сел на переднее сиденье и, не снимая перчаток, включил отопление.
— Сейчас будет теплее, сэр. — Он слегка повернулся к Дэвиду, ожидая, пока тот устроится поудобнее и сообщит, куда ехать. Расположившись в кресле, обтянутом дорогой кожей, Дэвид наконец сказал:
— На Говер-Мьюс.
— Очень хорошо, сэр.
«Бентли» тронулся с места и двинулся по двору. Ворота раскрылись, и они выехали на улицу. На Уайт-холл движение было небольшим. Дэвид посмотрел в зеркало заднего вида — только туман.
Дэвид был красивым мужчиной с мужественными чертами лица и посеребренными сединой висками. Рот и подбородок говорили о силе и упрямстве; уши плотно прижаты. Глаза у Дэвида были голубыми, и взгляд этих глаз мог быть жестким или слегка затуманенным, что придавало еще большее очарование. Словом, в его облике было много сходства с голливудскими звездами. К тому же Дэвид был невероятно фотогеничен — его лицо отлично смотрелось и на черно-белом экране телевизоров, и на обложках газет и журналов.
Все путешествие заняло не более десяти минут. Шофер остановился на углу Бедфорд-сквер, в самом сердце квартала Блумсбери, откуда легко можно было пройти на Говер-Мьюс. Дэвид взглянул на часы и, обращаясь к шоферу, приказал:
— В час, Уоллас.
— Хорошо, сэр.
— Грейт-Рассел-стрит, перед музеем.
— Понятно, сэр.
На этот раз шофер не открывал дверцу хозяину. Дэвид присоединился к двум фигурам, одиноко бредущим по мостовой, и повернул за угол, спрятав лицо в поднятый воротник пальто.
В вестибюле дома никого не было. Дэвид поднялся на лифте на четвертый этаж. Квартира в конце коридора оказалась запертой, но у него были свои ключи.
Девушка сидела в кресле у камина. Ей было чуть более двадцати: яркая блондинка с лицом ребенка, но отмеченным чертами порочности. Дэвид снял пальто и подошел сзади. Мягкость ее губ всегда завораживала его.
Они были любовниками больше четырех месяцев, но это не притупляло, а только разжигало их взаимное влечение.
Она начала расстегивать ему ширинку:
— Ну что твой спич?
— Он всем понравился.
— Умный Дэвид, — с иронией произнесла она. — Большие мальчики позвали поиграть тебя в песочнице. — Ее прикосновение было жарким, а рука опытной. — Останешься на ночь?
Дэвид отрицательно покачал головой.
— Эвелин приехала сегодня. Мне надо было сразу же ехать домой. У нас есть только час. Не больше.
— Какая скука.
— Прости, Моника.
— А когда она опять уедет?
— Не знаю.
— Так отправь ее куда-нибудь.
— Не будь дурой.
— Не зови меня так. Никакая я не дура. — С этими словами она согнулась над расстегнутой ширинкой, и в следующий момент Дэвид взревел от боли.
— Господи, Моника!
— Надеюсь, кровью не истечешь? — Улыбка Моники была улыбкой порочного ребенка. — Пойдем в постель, я поцелую и подую на бо-бо.
Эвелин Годболд неподвижно стояла у окна в кабинете мужа. Дом располагался всего в полумиле от Вестминстера, и из окна был виден парк Святого Джеймса. Они снимали этот дом уже пять лет, чтобы быть ближе к зданию палаты общин. Когда Дэвида избрали вновь, он уговорил Эвелин продлить аренду на сто лет, что стоило немалых денег. Однако теперь дом принадлежал им в течение всей их жизни, равно как и жизни их детей. Если бы, конечно, дети у них были.
Письмо лежало у нее за спиной на столе. Оно пришло в Нортамберленд три дня назад, и Эвелин стоило немалого труда обуздать свой гнев и не поспешить сразу же в Лондон, чтобы устроить мужу сцену. Теперь она была даже рада, что не поддалась первому порыву чувств. Три дня раздумий были просто необходимы, чтобы переплавить свой гнев во что-то более полезное и притупить жгучую боль, а также холодно обдумать свои дальнейшие действия.