Михаил Керченко - У шоссейной дороги
Она зачерпывает пригоршню воды и плещет мне в лицо. Я не протестую, не обижаюсь, мне даже приятна эта шалость.
— Вот так. По утрам я всегда буду умывать тебя, как ребенка. — Смех Тони звонкий и беззаботный разносится над озером. Улыбается и Кузьма Власович.
— Уймите ее, Кузьма Власович, — прошу я с нарочитой досадой в голосе. — Не то рассержусь и утоплю, как Стенька Разин княжну.
— Она еще дитя. Пусть порезвится.
— Слышишь? Я еще ребенок, не могу быть серьезной.
Остров весь зарос травой, кустарниками и деревьями. Зелень ослепляет. Цветы, как пламя, лижут нам руки и ноги, тянутся к губам. Воздух так пропитан ароматами трав, что стал тугим и звонким, как струны гитары. Птицы — в каждом кусте. Лениво летают огромные бабочки и плавают в синем воздухе голубые стрекозы. Солнце расщеплено на тысячи мелких лучинок. Лучины кто-то поджег, и небо запылало. Влажный ветер с озера чуть освежает лицо. Мы косим траву.
У нас на острове свой шалаш из веток и сена. В нем всегда прохладно. В часы отдыха, когда мы со стариком спим, Тоня бродит по острову, собирает растения.
Иногда мы ходим вместе. Видели умербековских лошадей. Они одичали. Сытые…
Тоня любит экзаменовать меня.
— Скажи, агроном, что это? — спрашивает лукаво, показывая синий цветок.
— Василек луговой.
— Характеризуй!
— Многолетнее растение из семейства сложноцветных, высотой до тридцати сантиметров, — произношу я скороговоркой.
— Стоп! Знаешь. А это?
— Кажется, кульбаба осенняя. Так ведь?
— Ошибся. Это козлобородник луговой. Он несколько похож своей золотистой корзинкой на кульбабу. Оба из семейства сложноцветных, но разница большая. У этого стебель голый, у того — чешуйчатый. Козлобородник цветет все лето. Его корзинка раскрывается каждый день в девять-десять часов утра.
— Что это?
Я вижу цветок иван-да-марья и цепенею.
«Иван! Иван! Ты забыл обо мне?» — слышу голос Степной красавицы. Я опускаю глаза, думаю о Марине. «Что она делает сейчас? Почему не приходит? Неужто поссорились на всю жизнь?» — «Иван! Иван! Ты любишь другую? Тебя околдовали…»
Мне становится невыносимо грустно. Я хмурюсь.
«Ты молчишь, Иван? Смотри, потеряешь меня. Потом ничего не вернешь, будет поздно».
— Ну, что же ты молчишь? — громко спрашивает Тоня.
Я поднимаю голову, поворачиваюсь и направляюсь к шалашу.
После обеда работаем молча. Куда ни гляну, передо мной стоят голубые, как васильки, глаза Марины. Все цветы превратились в ее глаза. Она смотрит доверчиво и нежно. И милые ямочки на щеках.
— В-ж-ж-ж-и, в-ж-ж-ж-и, — кошу траву.
Передо мной падают васильки — нежно-невинные, как девичьи очи.
Я поднимаю голову: на меня уставились полные тоски и любви черные глаза Тони.
— Что с тобой происходит? Ты думаешь о ней?
Я со злостью кошу траву.
Тонин смех сладко обжигает сердце.
Возвратившись с острова на пасеку, я ищу след, какой-нибудь признак того, что здесь в мое отсутствие была Марина. Но ничего не нахожу. Ко мне лезет Адам, преданно лижет руки, просится на волю. Псу надоедает целый день прятаться от зноя под корягу. Я развязываю ременный ошейник, и Адам в знак благодарности делает передо мной стремительный пробег то в одну, то в другую сторону.
— Адам, дружище!
Он садится и вопросительно смотрит: что я задумал?
— Иди сюда, — приказываю строго.
Пес ползет на животе, виляя хвостом и прижав острые уши. Он боится, что я снова посажу его на цепь. А ему так хочется свободы!
— Скажи, Адам, она приходила сюда? Ты видел ее? Ну что же ты молчишь?
В его собачьих глазах глубочайшая преданность и сочувствие. Он прячет морду в моих ногах.
— Значит, не видел? Понятно.
Он лает жалобно, с завыванием, так, что за сердце берет.
— Ладно, перестань. Это хорошо, что она не приходила. Ей, в сущности, нечего здесь делать, — выкрикиваю свою боль.
На душе тягостно, такое неприятное чувство, как будто я провинился перед кем-то и нет мне прощения.
И все же я должен ехать к Марине. Я должен знать: ждет ли она меня?
Из-за леса показалась лошадь, запряженная в ходок. В коробе сидел Хайдар. В последнее время он стал часто заезжать ко мне: то привезет кусок очень вкусной копченой конины, то банку кумыса. Я подбежал, протянул руку, поздоровался.
— Идем чай пить. Ты откуда?
Обычно при встрече со мной он выражает свою радость не только словами, но и жестами, улыбкой, а тут и лицо, и глаза печальны.
— Из города еду я, — сказал и отвернулся. — Слушай, я привез тебе одну плохую весть.
— Что? Какую? Ну, говори же!
— Отец Марины… совсем умирает. Совсем!
— Ты был у них?
Он утвердительно кивнул головой.
15
У желтого обрывистого берега Белоярки стоит сосновый покосившийся домик, обнесенный редким штакетником. В палисаднике два тополя к беседка. Летом она обрастает хмелем. Андрей Иванович, отец Марины, весь огород превратил в сад. В конце сада на берегу Белоярки доживают свой век сгорбившиеся ивы. Они и днем и в тихие лунные ночи задумчиво смотрят в реку. Эти ивы и берег были излюбленным местом наших детских игр.
Я осторожно, с тяжелым предчувствием беды, открываю калитку, поднимаюсь на крыльцо (оно высокое, с перилами, скрипучее), стучу в массивную дверь. Меня встречает незнакомая худая старушка в черней кофте и такой же юбке. Она не спрашивает, кто я, зачем пришел, молча пропускает в коридор, заваленный домашней утварью, молча закрывает за мной тяжелую дверь. Тихо, бесшумно входит в просторную полузатемненную комнату, где довольно много народу. На нас никто не обращает внимания. На этажерке в углу торопливо, как бы задыхаясь от быстрого бега, тикает будильник, а на липучке, висящей посредине комнаты, судорожно бьется и отчаянно жужжит муха.
На кровати под белой простыней — отец Марины. Я еле узнаю его: так страшно изменилось лицо Андрея Ивановича. В глубоких темных орбитах угасают умные, любившие жизнь глаза. Они напоминают мне последние искры на остывающем пепелище. Худые щеки, заросшие щетиной, восковой нос и синие губы кажутся уже мертвыми. Ни кровинки на лице. Но сознание живет.
Возле кровати на стуле сидит Марина. По щекам текут слезы. Она держит в маленьких ладонях костлявую руку отца, то и дело молча припадает к ней губами, исступленно целуя, словно стараясь согреть эту руку своим дыханием. Она в глубоком отчаянии.
— Папочка, родной, — шепчет Марина. Она не замечает меня или делает вид, что не замечает.
— Береги мать, не обижай, — с трудом выдавливает слова Андрей Иванович. — Она славная, хоть и… мачеха… Воспитала вас.
Вера Павловна стоит сбоку, положив руки на плечи Марины. Она молчит, крепится и не старается придумывать ненужные слова утешения. Свершается роковая неизбежность, от которой нельзя уйти. Это понимает каждый. Вера Павловна кивает мне головой: проходи.
Я приближаюсь к Андрею Ивановичу. Он узнает меня. Марина вздрагивает и роняет голову на колени.
…Хоронили его через два дня. Покойник лежал в сосновом гробу посредине комнаты, там, где еще вчера висела липучка с жужжащей мухой. В углу кто-то поставил и зажег свечку. Был серенький, пасмурный день. В окно скучно и зябко барабанил дождь, а за палисадником на улице фырчала машина, пытаясь выбраться из грязи. И эта машина чем-то напоминала вчерашнюю муху, пытавшуюся оторваться от липучки.
В изголовье умершего стояла Марина, смирившаяся и отчужденная, не замечая того, что делалось вокруг. В глазах застыла растерянность. В дом входили старушки в темных платках и полушалках, поспешно крестились и, сжав в немой скорби губы, где-нибудь присаживались. Были тут и старички…
Вера Павловна бесшумно, как тень, передвигалась, изредка отвечала на вопросы. Распоряжался в доме брат умершего — Дмитрий Иванович. Он был деловит, расторопен, разговаривал отрывисто-громко, независимо, как носильщики на вокзале. Можно было подумать, что этот человек, сухой и строгий на вид, только и занимался всю жизнь тем, что хоронил своих близких, и поэтому печальная картина смерти не угнетает его. Еще вчера Дмитрий Иванович заказал гроб, нанял грузовик, пригласил оркестр. В его распорядительности была какая-то неприятная, выпирающая наружу торжественность.
На Дмитрии Ивановиче новенькая военная гимнастерка, стянутая в талии широким солдатским ремнем, брюки галифе, на ногах хромовые сапоги, начищенные до блеска. На груди — военная медаль. Кожаную фуражку он не снимал с головы.
Старушки смиренно просили его:
— Иваныч! Снял бы ради приличия.
— Он брат мой, не обидится. А вообще я вам скажу, ему теперь все равно.
Говорят, что Дмитрий Иванович в дом брата не заглядывал лет десять и пришел тогда, когда больной был уже безнадежен. Дмитрий Иванович, как всегда, спешил, забежал мимоходом. Не снимая фуражки, он присел на краешек стула и, взглянув на брата, произнес скороговоркой: