Карел Рихтер - Совсем другое небо (сборник)
Вопросы хлынули, как ливень из прорвавшихся туп. Где сын? Где муж? А что это? Почему ты одна? С каких пор? Открой это! И это тоже! Говори, где он? Кого ты знаешь? Где и кто командир? Пароль? Кто тут был сегодня? Когда? Имя? Говори!
— Говори!
Она молчала.
— Говори!
Она сжала губы, чтобы не закричать от ужаса.
— Говори!
Они начали толкать и бить ее, чтобы придать вес своим словам. Она молчала.
— Говори!
— Не знаю. Ничего не знаю.
— Говори!
— Не знаю. — Она снова и снова повторяла одно это слово. Других она не хотела знать. Других нельзя было ей знать. — Ничего не знаю. Ничего!
Дети плакали. Все трое вцепились в ее юбку. Их руки нельзя было оторвать от нее. Никакая сила, кроме смерти, не отогнала бы их от нее. С нею они падали на пол, когда ее сбивал с ног высокий, как дерево, солдат с плохо нарисованным лицом ангела. И вставали с нею, когда она поднималась. Они — все четверо — были как скульптурная группа.
— Говори! Говори!
— Не знаю. Не знаю. Ничего не знаю. Нет, одно я знаю: вас не мать родила. Вас всех породила волчица!
— Что такое кафарит этот шенщина? — обратился их главный к Тереку, но тот вдруг оробел и не мог перевести слова Уршули. — Итак, господин Терек? Ви не понимала, что кафарить? — Эсэсовец щелкнул хлыстом по столу у окна.
Фасоль, тщательно перебранная тремя парами детских ручонок, покатилась на пол. Высокий, как дерево, солдат схватил вдруг чугун с печки и запустил им в молчавшую Уршулю. В этот момент она хотела лишь одного — чтобы руки ее стали широкими крыльями, которыми бы она смогла закрыть детей. Она ринулась навстречу летевшему чугуну, который и пустой тяжело было двигать по плите, и руками закрыла голову Марчи. Чугун ударил Уршулю в бок. Или еще куда-то? Главное, он не задел детей.
Но силы оставили ее. Глаза затуманились, закружилась, голова. Из поля зрения исчезли Терек и солдат с плохо нарисованным лицом ангела. Ее ухо еще уловило звук выстрела, прозвучавшего где-то снаружи — то ли во дворе, то ли за дровяным сараем, то ли у колодца. Она упала белая как снег и ничего уже не слышала.
* * *Когда она пришла в себя, комната оказалась пустой. Дверь была закрыта, фасоль с пола собрана в полотняный мешочек, который лежал на столе. Рядом с мешочком сильно чадила лампа: в ней кончался керосин. Пале, Петр и Марча сидели на лавке, одетые так, будто собрались в дальний путь. В комнате было холодно. У Уршули зуб на зуб не попадал, но на лбу выступил пот. Сердце стучало как набат. Превозмогая себя, она уложила детей в постель, не раздевая, и укрыла большой периной. Они не хотели ее отпускать. Уршуля присела к ним на постель, готовая сидеть там до тех пор, пока сон не смежит им веки. Она вытирала пот со лба и, сжимая губы, все повторяла:
— Надо выдержать. Надо…
Дети заснули. Уршуля встала и в полуобморочном состоянии повалилась на другую постель, стоявшую в углу. В час ночи она выкинула. Одна-одинешенька, как камень у дороги, она приняла на себя муки роженицы, милосердие фельдшерицы и мудрость повивальной бабки.
Вслед за утренним рассветом в окно заглянуло солнце. Слабенькое, хилое, колеблющееся, оно лепилось к стеклу оконца, как истрепанная линяло-желтая бабочка. Точно так же выглядела Уршуля, лежавшая на постели в углу. Напрягшись, она бросила взгляд в противоположный угол комнаты, туда, где поздно ночью уложила детей. Уже в сотый раз она уверяла себя, что они действительно спят, что они действительно спали.
Потом она приподнялась на постели медленно, превозмогая головокружение, и осторожно стала пробовать, сможет ли встать на ноги и пройтись по комнате. Ей казалось, что она пробует, жива ли вообще. Резкая боль в крестце и в области живота сразу дала ей знать, что дела ее плохи. И все же она вздохнула с облегчением, потому что держалась на ногах. Остальное — она знала по опыту — можно перетерпеть. Постепенно царившая вокруг тишина начала беспокоить ее, внушая страх и леденящий душу ужас. В этот час уже должен работать ворот колодца у Лацковых, и почему-то не слышно хорошо всем знакомого грохота в хозяйстве у кума, у которого все, что было железного, гремело и звенело, а деревянное стучало…
Уршуле пришлось отказаться от попытки встать. В глазах потемнело. Слабость оказалась сильнее ее силы воли. Она забыла, что раненый боец нуждается в уходе. Слезы выступили у нее на глазах. Они холодили как роса, как ласковая рука.
— Будет, будет тебе, — все повторяла она.
Неожиданно кто-то постучал в окошко. Взгляд Уршули остановился на нем, и по платку она узнала бабку Колесарку. И все равно испугалась. Сердце забилось сильнее, она всем телом привалилась к постели. Бабка толкнула окошко, и оно растворилось: оказывается, не было заперто, лишь прикрыто. Бабка всунула голову внутрь и чуть не свалила с подоконника мяту и аконит, которые всегда были в чамайовском доме.
— Несу тебе кипяченого молочка, а детям хлеба свежего и еще кое-чего. Поросенка я уже накормила. Все в порядке, не беспокойся!
Бабка произнесла все это на едином дыхании, будто опасаясь что-нибудь забыть. В глазах ее светилось простое человеческое участие. Беззубым ртом она шепотом известила Уршулю о том, что Терек исчез, что ночью фашистов прогнали партизаны, а, когда она шла сюда, на доме, где сейчас располагается жандармерия, клеили бумагу, в которой именем правительства и господа бога объявлялось, что все бандиты будут ликвидированы.
— Никто это объявление не читает, — продолжала она. — Люди сидят по домам, боясь высунуть нос со двора. Из-за немцев, конечно. А те беснуются. Только Янек Поштар прошел вниз по дороге и уверенно зашагал долиной. Был он какой-то удивительно толстый и широкий в плечах, будто на спине горб вырос. Всю эту необычную толщину он прикрывал овечьим кожухом. Жандармы — чужие. Откуда им знать, сколько у нас в деревне горбунов? А наши ничего не скажут. Главное, чтобы Янко дошел, куда идет, и донес, что несет. — Она усмехнулась и, оглянувшись по сторонам, зашептала еще тише: — Не оставим мы тебя, дочь моя. Не бойся. Завтра придет старуха Хохолка из Майера, поживет тут у тебя маленько. Я говорила куме Лацковой, но она и слушать не пожелала: страшно ей, мол.
Уршуля залилась слезами. Она не могла вымолвить ни слова, чтобы выразить свою признательность. Даже поплакать вволю не могла, хотя ей это так было нужно… Ничего она сейчас не могла, только благодарно смотрела в изборожденное морщинами лицо бабки Колесарки, на котором отпечаталась вся ее нелегкая жизнь. Но глаза у старушки были синие, как сливы. Она заморгала ими и растроганно проговорила:
— Уршуля, Уршуля, бедняжечка ты моя, чего только не приходится нам вытерпеть… — Она отерла глаза ладонью. Тыльная сторона ее руки была как земля, а суставы — как выступающие из земли камни. Время обтесывало их уже восьмой десяток лет. — Принесу вам и пахты. Молодуха будет сбивать масло. — Она приложила указательный палец к сморщенным губам, давая понять, что это тайна, о которой нельзя говорить — опасно.
Потом она ушла, тихо, как мышка. Пока не проснулись дети, Уршуля оставалась наедине со своими мыслями. Беспокойные, непоседливые, они разбегались по сторонам, карабкались по склонам и тут же устремлялись на дно ущелий, шли густыми горными лесами — и все по следу Михала, по тем дорогам, о которых она думала с содроганием. После таких дорог человек весь как избитый. И Уршуля, измученная своими тяжелыми думами, чувствовала себя совершенно разбитой.
— Дети мои, — проговорила она шепотом и прикрыла глаза руками. Из глаз ее полились тщетно удерживаемые слезы. Так она оплакала свое пятое дитя.
* * *Дни катились через деревню, как речка, журчащая на ее краю. Часы приходили и уходили. Вместе с ними прошли и три жестокие битвы за высоты в верхнем течении Ондавы. Приветливые места, леса и холмы изменились до неузнаваемости. Дождь, частый, упорный, беспрерывный, омывал раны земли, нанесенные ей железом, грохотом орудий и треском ружей. Припадая к израненной земле, матери благодарили небо за каждую дарованную минуту жизни. Под бременем ужасных переживаний побелела не одна голова, а жестокое время только и вынюхивало, чтобы еще такое цапнуть, кого бы ударить, придушить и вычеркнуть из списков живых. Сколько пепелищ оставил после себя этот огонь, сколько опустошил мест, сколько убил счастья!..
И все же кое-что после него осталось — множество закаленных, стальных сердец, многократно умноженное мужество.
Уршуля часто горевала и плакала в своем уголке, когда никто ее не мог увидеть, и приговаривала:
— Если б я даже умерла тысячу раз — возле каждого креста на дороге, возле каждого распятия, сколько бы их ни было в нашем краю, то все равно не смягчила бы жестокости войны. Не верю больше во всемогущество бога, который только смотрит, как смерть косит людей. Не могу…