Юрий Щеглов - Святые горы
— Пойдем, мальчик, чаем побалую. У меня четвертинка, селедка есть. Помидоры.
Нет, здесь что-то горьковское судьба определенно затевает.
— Какие помидоры? — пробормотал я, чтоб не обидеть. — Мне заниматься надо, готовиться к экзаменам, — соврал по привычке.
— Вот и займемся. Красненькую оттягали и займемся, — она рассмеялась и обхватила меня дружески — ей-богу, дружески — за плечи.
Видела бы сейчас меня мама. Впрочем, может, и ничего, обошлось бы, все лучше, чем ложь.
Внезапно меня шатнуло — на шпалу ботинком не попаду, между — боюсь ногу подвернуть.
Так и выбрались на площадь, поддерживая сами себя. Времени — шесть утра. Трамваи, как собачьи чучела, стоят, не шелохнутся. На тротуаре женщина потопала туфлями, отряхивая пыль, подхватила меня под локоть и повела на Демиевку — через сквозные дворы, далеко за паровозное кладбище. Я шел спотыкаясь, мимо сонных палисадников, по пустынным белым переулкам, голова болталась, как маятник, а главное — пустая она. О женщинах я представление имею, целовался, конечно, но таких бойких, пожалуй, не встречал.
Завернули в калитку, потом в домик, потом в горницу, потом я сел на диван, потом очнулся — солнце в окно ярилось. Часы на руке не тикали, забыл вчера завести, но по всему — полдень. Лежу на брезентовой раскладушке трофейной прямо в брюках и куртке, даже в обуви.
За окном индустриальный пейзаж — электромачты с провисшими проводами, кирпичная труба, длинное здание цеха с встроенным в стену мощным вентилятором и зигзаг железной лестницы, ведущей в неизвестность.
Из-за деревянного забора курился пар, что-то там скрипело, бухало и скрежетало. А в горнице царили идеальный покой и чистота, ни соринки, — как у какой-нибудь докторши в провинциальном городке. Белые кружевные салфеточки аккуратно разложены по мебели. Буфет блестит, будто подсолнечным маслом натерт, а в нем гвардия рюмок из дешевого богемского хрусталя. На комоде в синей вазе — крашеный ковыль. Пепельница и копилка хитроумно выточены из снарядных гильз. Ширма китайская — павлины и папоротники. На стене ковер— олени на водопое. Рядом литография в бронзовой раме — Орфей в аду; Эвридика босая, похожа на Брунгильду. Происхождение картины явно немецкое. Выменяла, конечно, у приехавших из Германии. Скатерть плюшевая с золотыми кистями. За столом девочка что-то пишет, высунув кончик языка. Померещилось — сестренка, с косами, два красных банта. Обращается вежливо и без неприятного любопытства:
— Завтрак вам на веранде: тушеная морковка, сладкая, четвертинка и селедка на полке. Мама на толкучку подалась в Святошино, с теткой. Вечером приглашает, сказала. Она сегодня свободна, а завтра в ночную грузит.
Ах, жизнь — какой-то сон! Не разберу, дурной ли, добрый ли? Что-то горьковское из обстоятельств исчезло, и появилось иное ощущение. Покопался в памяти, но сравнение не отыскалось. Теперь — возвращаясь в прошлое — догадываюсь, что появилось собственное современное — пятидесятых годов.
— Ты что пишешь? — спросил я девочку от неловкости тихо, не вставая с койки.
— Сочинение на свободную тему «Наш паровоз, вперед лети».
— Хочешь, помогу?
— Нет, спасибо. Мне паровозы, правда, не нравятся.
Девочка моложе меня года на три, симпатичная. Понимает все, еще и пытается пошутить:
— Вы, видно, первый раз на товарной. Ничего, привыкните. Это как первый бал у Наташи Ростовой.
Представляете, текст выдает? Стыдно стало, умираю от стыда. Ситуация кошмарная, позорная. Поглядел со стороны — содрогнулся: лежу помятый и грязный, как алкоголик. В прошлом году отца в Госплан вызывали, в Москву. Он меня с собой взял, и я смотрел во МХАТе «На дне» — там Сатин точно в такой позе на нарах валялся и философствовал. Ужас! В ее глазах: кто я? И вообще любопытно — кто я? Самому любопытно. Но с этим положением надо кончать. Резко, немедленно.
— Поблагодари маму за ночлег, — пролепетал жалко. — Я ключ от квартиры где-то посеял, — вру, вру, когда заврусь? — Не забудь, слышишь, не забудь!
Подхватился и дернул из горницы. А на веранде авоська с морковкой на гвозде висела. С той поры — вот уж более двадцати лет — меня от морковки мутит.
До Керосинной бежал, как заяц — вприпрыжку. Помыкался по Сашкиной комнате — и в кино. Три сеанса просидел. Изучил «Подвиг разведчика» досконально. Забыться бы, заснуть летаргическим сном и очнуться бы в семидесятом году профессором и при коммунизме.
5
На следующий день с головой, набрякшей мрачными мыслями, я направился в центр, поближе к дому. Возвращаться страшно, но, вероятно, от признания не увильнуть. Что делать, куда идти? Легко сказать — на завод. А паспорт? Столько лет учиться, и на тебе — на завод. В отделе кадров обязательно потребуют паспорт, а он у матери. Все кричат кругом — учиться, учиться, учиться. Как безумные. Зачем тогда устраивают приемные экзамены, зачем отсеивают? Нет, тут что-то не так. Если бы выудить паспорт без лишней нервотрепки — полегчало бы.
Я сел на скамейку напротив квадратной клумбы. Красные каллы дьявольскими языками пламени вырывались из темно-зеленой тропической гущи. Огромная синяя туча наползла на солнце, и воздух приобрел бледно-сиреневый оттенок. Ветер улегся, все вокруг замерло, и только люди марионетками задвигались быстрее, как в чаплинских лентах.
Голод крепко терзал мою подложечку. Живот немного болел, тошнило. Выручить бы паспорт. Красные каллы стали багровыми, зловещими. Смотреть на них теперь неприятно. Сиреневый оттенок воздуха сгустился.
После войны демобилизованные привозили из Германии оригинальные — чисто бюргерские — сувениры: стеклянные запаянные колбы причудливой формы, наполненные подкрашенной жидкостью, в которой плавали диковинные растения и рыбы из пластмассы. Жидкость была обычно сиреневой. Сейчас они почему-то пришли на ум. Сбывали их на Бессарабке дешево — по пять, десять, пятнадцать рублей. Потом они исчезли, так в году сорок седьмом.
Я пошарил по карманам и обнаружил, что от двух десяток осталось три рубля. Я поднялся со скамейки, пересек площадь Калинина с фонтаном и свернул в вареничную, убогую комнату с прилавком и высокими столиками. Кто-то расплескал по полу кружку пива. Скользко, под ногами хлюпает. Грязь неимоверная, толчея. Меню в раздевалке. Раздевалка в конце, рядом с кухней. Ну и удобства. Пергидролевая кассирша в теле, килограмм на сто. Нелегко ей на табурете. Но терпит, улыбается, подсчитывает и обсчитывает. Меня вот на десять копеек. Порция с творогом — два семьдесят, с мясом— три двадцать. Взял за два семьдесят, полил уксусом, мазнул горчицей. Встал у окна боком, ем, наслаждаюсь. Напротив парень, как говорится, «метр с кепкой». Кепка, кстати, модная, клетчатая — шесть листков, одна заклепка, козырек — аэродром. На плечи накинута шерстяная спортивная куртка. Вокруг шеи вдобавок накручен шарф — полоса, отрезанная от шотландского пледа. Жарко ведь! Что он, на Северный полюс собрался? Сапог кирзовый плотно поставлен на чемоданчик. Привычный, видно, к вокзалам. Года на три меня старше. Очки роговые — «консервами». Взгляд усмешливый, исподлобья. Подбородок в белокуром пуху.
— Тугрики провинтил, студент?
Не люблю я этого пижонского язычка мальчиков из Липок и с улицы Карла Либкнехта, но сам прибегаю к нему, чтоб не особенно отличаться. Самолюбие не позволяет. Приятно бывает почувствовать себя своим среди своих.
— Ничего не попишешь, — ответил я охотно, — винтанул чуток.
И я, мол, не лыком шит, орешек каленый и тертый. Пыжусь, пыжусь, а за спиной одна морковка.
— Возьми трояк? Выбей с требушиной. Душа ведь мясного просит?
Нет, он не из Липок и не с улицы Карла Либкнехта. Те за трояк удавятся. Впрочем, что это я? Я сам с Карла Либкнехта. Не удержался, однако, взял ассигнацию, выбил с мясом. Кассирша опять обсчитала на десять копеек. Регулярно дело у нее налажено. Встал рядом, ем молча.
— Чем торгуешь, геноссе? — поинтересовался он.
— Да я не продавец.
— Не в том смысле, геноссе. Каждый чем-нибудь торгует. Кто овощами, кто знаниями, кто политикой.
Ах, вот оно что! Ну теперь яснее ясного. Он — черт и будет меня соблазнять, как Ивана Карамазова у Достоевского. Я весь пронизан литературой, везде ищу сходные ситуации, хоть и срезался на Короленко. В прошлом году Тэд Шапиро, золотой медалист и лауреат академической олимпиады по физике, схлопотал в Политехническом на «атомном» тройку и вынужден был отчалить в силикатный. Экзамен — лотерея. Нет, нет, он черт, черт. Вот увидите, примется соблазнять.
— Спрос — предложение, товар — деньги, — продолжал метр с кепкой, или мой черт. — Разделение труда. Марксизм! Вон фрей школьников калечит. Портфель его выдает, двойками истерзал, наверно. Я, к примеру, свою рабсилу пытаюсь сбывать. Сию минуту определяю курс — куда: Совгавань, Уссури, Дальстрой или осточертевший и превосходно известный Магадан-бей. Завод «Рено» в Париже и алмазные копи в районе Иоганнесбурга, к сожалению, исключены. Эх, холмы да ямы, да речка Кама, да городок Воркута… Могу на полуостров Шмидта дернуть. Раньше сопровождающим гонял на самолетах. Яшшики, накладные, — он произнес почему-то вместо обыкновенного «щ» двойное «ш». Нет, он определенно черт, черт! — Приземляешься на посадочной площадке, документы оформил — пожалуйста, грузись. Забил колонну, аптеку, допустим, или сухофрукты. Следи, чтоб шоферюги на повороте яшшики не скинули, — опять двойное «ш». К чему бы это? — Иначе начальство полярное шкуру наждаком спустит. И розовый ты — вроде мать едва родила. Однако кулаками надо обладать ядреными.