Юрий Щеглов - Святые горы
В университет, в университет, в университет.
2
Не думаю, что одного Вертинского нужно винить в моем оглушительном провале, но и он, безусловно, сыграл свою роль.
Я — малый впечатлительный, застенчивый. Как привяжется что-нибудь — мелодия, фраза или образ, — месяцами отвязаться не в силах. По ночам просыпаюсь, вздрагиваю, тело горячеет, покрывается испариной, если на ум приходит что-то неприятное, какая-нибудь неловкость.
Словом, я малый впечатлительный — самому ясно.
Белоколонный зал филармонии — Купеческого собрания — вмещал тысячу людей, ну чуть больше. Как попасть на концерт?
Сашка Сверчков учредил круглосуточные дежурства у кассы. Завели список. Каждые четыре часа в очередь бегали отмечаться. Потом список, в котором мы гордо красовались в первом десятке, украли, пользуясь суматохой, нас оттеснили, и в результате пижоны с улицы Кирова и Карла Либкнехта прорвались к окошечку раньше. Нам достались входные, без места, по пять человек на полный билет.
Мама, разумеется, о подробностях не имела ни малейшего представления. Беготню и суматоху она наивно относила на счет экзаменов. «Надобно уметь выбирать основное», — всегда советовала она. Я соглашаюсь сейчас, что основное — будущий экзамен, но сердце протестует. Победило, к сожалению ли, к счастью ли, сердце, и последние три дня учебник я почти не раскрывал. Не до того, да и перед смертью не надышишься. Эту точку зрения усиленно отстаивал Сашка Сверчков.
Облитый ярко-желтым светом многоярусной люстры, Вертинский прыгающим шагом стремительно возник на эстраде и замер у края, над пропастью партера, в элегантном и снисходительном полупоклоне. Негромкие аплодисменты шелестящими листьями осыпали его с головы до пят.
Сверху, с галереи, я видел редеющие, гладко зачесанные волосы, белые плечи и спину смокинга, носки лакированных туфель, выглядывающие из-под черных брюк с блестящей атласной полосой по шву.
Он выпрямился и простым жестом пригласил из-за кулис аккомпаниатора, мешковато потом прокравшегося к оскаленному роялю. Аккомпаниатор носил, кажется, фамилию Брохес — Михаил Брохес. Тщательно усевшись, он левой рукой перебрал туда-сюда клавиши, и перебор прозвучал своеобразной отрывистой увертюрой.
Вертинский стоял вдали от инструмента, один, вокруг стелилось пустое деревянное пространство пола. Раньше я не замечал, чтобы певец решался поместить себя в центр эстрады, покинув удобную плавную выемку рояля, которая защищала его, как окоп бойца.
Вертинский покосился на Брохеса, который, вздрогнув, будто от электрического разряда, качнулся вперед животом и ударил растопыренной пятерней по клавиатуре. А Вертинский вскинул кисти на уровень плеч и запел.
Я не помню, ни какую песню он исполнял, ни ее мотив, я помню лишь его руки — то женственные, мягкие, обволакивающие, то твердые, сильные, берегущие. Он пел, а я, будто завороженный, следил за его движениями, которые куда лучше слов объясняли происходящее в песне.
Брохес снова налег на клавиатуру, и в зал внезапно, без паузы, полилась протяжная — степная — мелодия. Вертинский переждал несколько пассажей, разбросав длинные руки, и с эстрады вместе с его голосом на меня хлынула такая безнадежная ямщицкая удаль и такая безнадежная полынная грусть, что сердце сжалось в смертной тоске.
Я сразу представил себе чернильную ночную — осеннюю — степь, молчащую бисерную россыпь влажных звезд, резкие хлопающие порывы пронзительного ветра и одинокий желтый костер на полпути к жемчужной ленте горизонта, то вспыхивающий до красноты, то гаснущий и припадающий к земле.
Степь дышала с трудом, с надсадой, будто она от кого-то бежала в страхе и, спасаясь, приникла ко мне на грудь.
Я всматривался в степь и поражался ее непроглядной глубине, ее бесконечности, трепеща от того, что сейчас из кромешного мрака кто-то догоняющий ее вступит наконец в пляшущий тенями, но ясный круг костра. Небосвод там, на краю, раздастся, серебряно сверкнет зарницей, и передо мной откроется неведомая и, может быть, последняя в мире тайна.
Пустынность степи была обманчивой. В ней еще теплилась жизнь, несмотря на непогоду. Поблизости зловеще ухала и кричала птица, сыто и щедро хлюпал дождь, матовые отблески зарниц лепили из темноты угрюмые курганы, похожие на шлемы витязей. Звуки, напоминавшие лавинный топот копыт, то и дело накатами будоражили и пугали слух.
Вертинский пропел последний куплет. Легким случайным жестом он поправил лацканы смокинга и манжеты, строго кивнул Брохесу, который с удвоенной энергией навалился на клавиатуру. Сутулая и напряженная спина аккомпаниатора раскачивалась и, казалось, вкладывала невероятные усилия в игру, а из-под пальцев между тем выскальзывала еле слышная тонкая — изысканная — мелодия, которую можно было, я полагал, извлекать и слабым прикосновением. Вертинский совершил ниспадающее плавное движение рукой, и на эстраде теперь очутилось как бы двое: он — Вертинский и она — незнакомка, высокая, гибкая, в вечернем платье. Он пригласил незнакомку за столик на веранде, над розовым морем, и они принялись обсуждать свои любовные неудачи, попивая шампанское.
Но я уже не слушал их. Я думал о том, откуда в этом заграничном и салонном человеке, чей облик и манеры так резко отличались от привычных мне, столько простого, но будоражащего и проникновенного чувства, столько любви к степному безбрежному пространству, столько неизбывной щемящей грусти.
Я и не заметил, как Вертинский пропел остальные песни. Образ ночной дождливой степи все не покидал меня, а когда я выбрался из филармонии на политую августовской тучей бело сверкающую отражениями фонарей брусчатку площади Сталина, ощущение надвигающихся вскоре событий сковало мою душу. Оно не было ни радостным, ни горьким.
«Не попасть мне в университет при таком конкурсе, — с пронзительной ясностью подумалось мне, — не попасть…» Я прикрыл глаза и несколько времени вслепую брел вверх по улице Кирова. С реки тянуло влажной прохладой. «Уеду отсюда, из города, далеко-далеко…» Мелодия степной песни Вертинского просачивалась в мой мозг, оживала там, отзываясь теплой волной в сердце, и оттого на душе становилось легче и спокойнее.
Я опустился на скамейку в Дворцовом парке. Тьма обступила меня со всех сторон. Грозный, стелющийся понизу гул — прибоем — катился из глубины пространства. Вот-вот он накроет, завертит и, приподняв, потащит с собой прочь. И если час назад я шел по разъезженной колесами скользкой степной дороге, шарахаясь от угрюмых курганов и озираясь на пляшущий язык костра, то сейчас этот странный гул принес с собой жаркое дуновение раскаленной потрескавшейся земли, ропот и скрип бесплодных стеблей, шуршание истомленных безводьем зверьков, юркающих из норки в норку.
Я смотрел под ноги, на нее, на землю; сухую волокнистую траву терзал ветер; он посвистывал, расширяя черные щели, выдувая из них мелкие комочки и пыль. Она имела убогий, несчастный вид, эта измученная полдневным зноем земля, но стоило поднять голову, стоило обратить взор к горизонту, как торжественные зрелые краски литым водопадом обрушивались вниз, растекались, будто выплеснутые с размаху на холст, постепенно густея и приобретая твердые очертания пылающего золотом солнца, белой, пушистой, как перина, дороги, оплавленных горячим воздухом бурых холмов, серых ломаных переплетений веток кустарника и, наконец, самой глыбы желто-голубого простора, ограненной с обеих сторон, сквозь которую, как сквозь гигантскую призму, мир увеличивался и приближался ко мне.
Равнодушие вдруг опустошило грудь. Я понял, что дурные предчувствия не обманывают, что я обречен заранее, что борьба бесполезна. Я, наверное, не любил свою профессию по-настоящему, импульсивно совершил выбор и теперь мучился и казнился, не желая и не имея сил в том себе признаться. Впрочем, все это ведь не новость, все это свойственно классически протекающей юности. От Пушкина до наших дней.
Уеду побыстрее из города — в степь, к морю. Уеду завтра, и пусть будет что будет.
Но я никуда не уехал. Вчерашние метания улетучились.
На следующее утро я отправился — как полагалось — в университет и там под презрительным птичьим взглядом остроносого очкастика — аспиранта кафедры русской литературы — срезался на первом же вопросе. Как назло, мотал он меня по жизни и деятельности Короленко. Стыдно признаться — не любил я в школе книги Владимира Галактионовича. Я Горького любил, Чехова, Лермонтова, Успенского Глеба, Толстого. Безжалостность очкастика тоже можно было оправдать — двенадцать человек на место, конечно, с фронтовиками. И, конечно же, брать надо лучших из лучших. Все правильно, все справедливо, хотя где-то я себя считал оскорбленным.
«На черта козе баян? — глупо утешил меня Сашка Сверчков, изгнанный из аудитории ранее. — Дела идут, контора пишет».