Василий Еловских - Вьюжной ночью
— Все это я понимаю. Но из этого вовсе не значит, что инструктор может писать как попало, — не унимался Патрахин.
— Ты весь в бумагах, как рыба в чешуе, — загремел Шуляков, перебивая Патрахина. — Только попусту потратил два дня. Всех вполне удовлетворил бы и первый вариант справки. Ясно?! Ну исправил три-четыре фразы, потратил десять-двадцать минут, и хватит. А то… Все равно через три дня можешь эту бумагу использовать для нужника. Ведь в городе днем с огнем не сыщешь по-настоящему хорошего агитатора. В тех же учреждениях культуры что творится? Надо же заниматься этим. А ты… Заведующий отделом пропаганды и агитации!
И пошел, и пошел шуметь, так что секретарше пришлось плотнее закрыть двери.
Он нередко покрикивал и пошумливал, нанося себе тем самым непоправимый вред. Бывалые люди понимали — это, в сущности, безобидный, не унижающий людей крик и шум, уж таков Шуляков от природы, накричится, а разберется, поступит по-человечески; но кое-кто обижался, даже жаловался в обком; говорили об этом и на собраниях, тем более что говорить было безопасно — любую критику, даже несправедливую, Илья Антонович принимал по-партийному и никогда не выказывал злопамятности, точнее — не отличался ею; он был весь на виду, весь открыт, без забрала.
Патрахин вскоре перевелся на Север, заявив в обкоме партии, что первый секретарь горкома его невзлюбил.
…Городское совещание по идеологическим вопросам. С третьего ряда мне хорошо видно всех и за столом президиума, и на трибуне. В президиуме, как на подбор, сидят молодец к молодцу, и только Шуляков, то и дело поглаживающий свою блестящую лысину, среди них как белая ворона — старый и какой-то сонливый, помятый. Но я заметил, выступающие обращаются только к нему: «У нас, Илья Антонович…», «Попросим вас, Илья Антонович…», хотя здесь был и секретарь обкома партии.
Вот на трибуну поднялся элегантно одетый инженер — внештатный лектор. Говорил он с расстановками и с каким-то странным нажимом, в которых чувствовалась некоторая театральность. Много жестов. Да, этот парень определенно любовался собой. Я упрекнул себя в том, что, кажется, зря придираюсь к нему. Я почти десяток лет пробыл в армии, все больше в нижних чинах, потом жил в тайге и, привыкнув к простоте и суровости, не переносил тогда холеных красавцев.
Все слушали инженера внимательно. И мне стало казаться, что один я так настроен к выступающему. Илья Антонович вроде бы думал о чем-то своем, но вот он поморщился, повернул голову и проговорил неожиданно громко:
— Послушайте… только вы, пожалуйста, не обижайтесь. Ну чего вы рисуетесь? И не надо бы так много этих… общих слов.
Инженер сконфузился, что-то забормотал. Шуляков как-то совсем просто, по-домашнему почесал лысину и мягко добавил:
— Пожалуйста, поконкретнее…
А потом он сам подошел к трибуне.
Мне показалось, что Илья Антонович очень уж быстро закончил свое выступление. Я взглянул на часы и удивился: говорил Шуляков довольно-таки долго — пятьдесят пять минут. Только он один в нашем городе умел так «заговаривать» людей, что они не замечали времени. Голос его между тем вовсе не походил на голос опытного оратора: несколько монотонный, с хрипотцой, и ударения в словах не всегда удачные — «ква́ртал», «зво́нят», «доку́менты», «про́токол». Причем вместо «ц» он по-сибирски произносил «с» — «улиса», «куриса». Но вот странно! — его простоватый голос, хрипотца, неправильные ударения, местные простонародные словечки — «кажись», «давеча», «робил», «ниче», «аха» (да), «блазнится» (мерещится), «шпарь вовсю» — в соединении с интеллигентными словами, интересными фактами, примерами и необычайной логичностью мысли делали речь впечатляющей, ее запоминали. В конце выступления он говорил о хамском отношении к коммунисту Пахомову на механическом заводе, том самом, где работал инженер-позер, выступавший на совещании. Пахомов дожил до пятидесяти четырех лет тихо-мирно и, будучи не очень грамотным, дотянулся до поста начальника литейного цеха. И вдруг на одном из собраний двое молодых инженеров разбивают его в пух и прах, ругают, за что он виновен и за что не виновен. Через день после того директор завода объявил Пахомову, что назначает его мастером, и еще добавил к чему-то: «И этого вам, прямо скажем, лишку». Все решила критика на собрании: в те давние годы многие руководители слишком уж прислушивались к критике на собраниях, порой не вникая в суть — так ли, правда ли?.. И этим пользовались карьеристы и интриганы. Оно конечно, пора было уйти с начальственной должности, где уж за инженерами гнаться. Но разве так беседуют со старыми рабочими? Пахомов с горя напился, да столь крепко, что «плохо помнил себя», и, будучи обиженным и желая на ком-нибудь выместить злобу, придрался к соседу по квартире и ни с того ни с сего обругал его матерно. Сосед пожаловался, стали Пахомова без конца «склонять» на собраниях, вызывать по начальству, «всыпали» выговор, после чего он занедужил и уже совсем слег в постель.
Узнав об этом, Шуляков примчался на завод, побывал на квартире у Пахомова. Мастер тотчас же встал на ноги — вся хвороба у него была от одного огорчения.
— В истории с Пахомовым вы тоже повинны, — сказал Шуляков, уставившись на инженера, будто прицеливаясь. — Ведь это вы первым и совсем бездоказательно обрушились на него. Тогда, на собрании…
После совещания я вышел на улицу, закурил. У входной двери стоял Шуляков с пожилой женщиной. Подальше от него, возле колоннады — начальник областного управления культуры Назаров, рослый и представительный, разговаривал с мужчиной в замасленной рубахе и молотком в руках — дежурным слесарем. Слесарь, размахивая руками и тараща глаза, что-то говорил — видимо, жаловался на кого-то. Назаров, улыбаясь, протягивал ему раскрытый портсигар. По всему было видно, что беседа у них не деловая, а так, от нечего делать. Мимо прошагал музыкант из филармонии, подобострастно поздоровался с Назаровым, но тот, не поворачивая головы, небрежно, даже как-то сердито ответил: «Здравствуйте». Шуляков, наблюдавший эту сценку, пробормотал, ни к кому не обращаясь, — он частенько выражал свои мысли вслух:
— Актеришка!
Хоронили Шулякова в серый холодный, дождливый день. На улицах сонно, тихо — сырость и неслышный, мягкий дождь скрадывают звуки. Было обидно: почему такой день, к чему эта серость, сырость, этот легкий и частый дождь, похожий на пыль, так любимый героями произведений Достоевского и совсем не подходящий к характеру Шулякова, — природа все же странно безразлична к нам, людям.
Возле клуба железнодорожников, где стоял гроб с телом, как всегда при затяжном ненастье, образовалась огромная лужа, даже нечто вроде болота, но тысячная толпа горожан, пришедшая поглядеть на покойника, протоптала через невообразимую грязь широченную дорогу.
Духовой оркестр играл что-то меланхоличное. В зале выставили наскоро написанный портрет Шулякова. На нем Илья Антонович выглядел молоденьким, по-приказчичьи приглаженным и с каким-то пустым, легкомысленным взглядом. Мертвый Шуляков оскалился, его лысина посинела, лицо тоже посинело и вроде бы покосилось немного, как после страшных побоев, и было неприятно оттого, что ни портрет, ни покойник не похожи на живого Илью Антоновича, у которого были глубокий проникновенный взгляд, улыбчивые губы и розоватая добродушная плешь.
Похоронная процессия протянулась почти на километр, — одних венков насчитали семьдесят восемь. Путь до кладбища был длинен, пыльный невесомый дождик неторопливо лил и лил, люди были молчаливы и полусонны, под стать мокрому спящему городу, и в голову мне лезла всякая чепуховина: другие покойники, страшные болезни, подстерегающие человека. Потом я вдруг вспомнил, что Шуляков много лет заочно учился в высшей партийной школе и только в позапрошлом году получил диплом. Рассказывают, недосыпал перед экзаменами, повторял материал даже за обедом, даже по дороге в горком.
Рядом со мной шагал, сутулясь, Василий Васильевич, шагал молча, думая о чем-то своем; был он в старом-престаром пальтишке, в такой же старой кепчонке, — простоватый мужичок по виду, и никак не верилось, что это подполковник в отставке, бывший председатель парткомиссии обкома партии.
— Что же это медицина? — сказал я. — Ведь не старый еще…
Василий Васильевич покашлял в кулак:
— Что медицина?.. Не очень жалел себя человек, вот в чем вопрос. А точнее будет сказать — не очень его жизнь жалела, или, как моя теща говорит, не шибко баюкала. И, собственно, к чему эта застарелая, наивная философия! Сказал — и самому эти слова противны. Хоть и правдиво, а все же как-то неприятно звучат… Все — жизнь, все — жизнь, а сам что? «Не жалел…» У нас некоторые возводят это даже в достоинство. Хотя что уж!.. Ты газетчик, и вот тебе факты. Работать он начал с двенадцати лет. В Екатеринбурге, на Верх-Исетском заводе. Тогда все начинали с десяти — двенадцати. Потом красноармейцем был. На колчаковском фронте. И с фашистами тоже воевал. Ранения, конечно. В тридцатых годах завод строил на Дальнем Востоке. Потом — партийный работник на Ямале. Где-то недоспал, когда-то не поел, не отдохнул — всякое бывало.