Леонид Соловьев - Иван Никулин — русский матрос
— Может быть, отдохнешь сначала? — предложил Никулин. — Утром разберемся.
— Некогда мне до утра ждать, — сказал Фомичев и вздохнул с бульканьем и клокотанием в груди. — Здесь у них зенитная батарея, а здесь вторая. Вот видишь — я пометил…
Он рассказывал подробно и ничего не забыл. Книжку свою он отдал командиру. Ее картонная обложка вся пропотела и липла к рукам.
— Теперь, командир, давай мне шесть бойцов.
— Зачем тебе? — Никулин посмотрел на Фомичева с беспокойством: уж не бредит ли?
Фомичев удивился, в свою очередь:
— Как зачем? Что же я — один пойду? А тащить кто будет? — Никулин сообразил, что речь идет о Тихоне Спиридоновиче.
— Значит, жив? А я думал — убили.
— Жив. Там остался, в кустах. Силы не хватило тащить его.
— Да-а-а, — протянул Никулин и крепко потер затылок, скрипя волосами. — Ты что же консервы не ешь? Может, подогреть?
— Не идут. Дюже устал… — Глаза Фомичева слипались, и он глядел на фонарик с усилием. — Ты, командир, дай мне бойцов, которые поздоровее. Далеко, шесть километров, а то и все восемь.
— Да-а-а, — повторил Никулин и положил ладонь на лоб Фомичева. — Жар у тебя… пышет лицо.
— Пышет, сам чую, — согласился Фомичев. — И во рту тоже сохнет. Плохо вот — носилок нет у нас.
— Куда ты пойдешь? — сказал Никулин. — Ты с ног валишься.
— Это верно, — опять согласился Фомичев. — Слабость одолела. Как добрел — сам удивляюсь.
Кривясь от боли, он придвинул к себе какой-то мешок, прилег на локоть и расправил ноги, зашуршав сапогами по стенкам шалаша. Сейчас же веки его, отяжелев, опустились, через минуту он спал.
Но это уснуло только его тело, разум же и воля продолжали бодрствовать, оберегая его морскую воинскую честь. Он вскоре встрепенулся и, подняв голову, сказал:
— В сон клонит… Однако время не ждет. Давай, командир, бойцов.
— Они, может быть, без тебя найдут? — нерешительно спросил Никулин.
— Где же найдут в степи, да ночью еще!
Никулин видел, что Фомичеву идти нельзя, невозможно идти, и Фомичев сам понимал эту невозможность, но его решение не поколебалось нисколько. Он не мог поступить иначе, ибо над ним — выше всего, что возможно и невозможно, — стоял незыблемый стародавний закон, без которого моряки, не были бы моряками. Закон этот формулировался просто и ясно: сам погибай, а товарища выручай, бросайся на помощь товарищу в мутные ледяные волны, веди шлюпку навстречу свирепому шторму, беги на пулеметы, ползи во вражеский тыл, голодай, мерзни, истекай горячей кровью, погибай, но товарища выручи во что бы то ни стало, ибо для настоящего моряка жизнь товарища всегда драгоценнее собственной жизни! И Никулин и Фомичев твердо знали этот закон.
— Значит, пойдешь? — сказал Никулин.
— Пойду…
— Только я тебе не шесть бойцов дам, а двенадцать. Потому — обратно вас обоих нести придется.
— Наверно, придется, — согласился Фомичев. — Давай двенадцать — надежнее будет.
Кому известен предел человеческих сил и выносливости? Взглянув на Фомичева, всякий сказал бы, что он не пройдет и двухсот шагов, а он прошел и двести, и триста, и четыреста, прошел километр, второй, третий…
Один из бойцов сказал ему:
— Присели бы, товарищ начальник штаба, отдохнули, а то не дойдете.
— Дойду хоть к черту! — буркнул Фомичев, передернувшись. — Только не трогайте меня, не беспокойте!..
Боец отошел, и Фомичева больше не беспокоили, никто не пытался заговорить с ним. Он шагал и шагал, сцепив зубы, с окаменевшим лицом. Он весь погрузился в себя самого, охваченный одной заботой: не потерять контроля над собой, не поддаться воплям тела, молившего о пощаде, покое. Путь лежал через те же бугры, овраги, кустарники и мочажины, которые он с таким напряжением уже преодолел один раз и теперь преодолевал снова.
Он впал в забытье на ходу, в какой-то смутный полубред. Порой он совершенно переставал чувствовать самого себя, и тогда оставалась только степь в светло-мглистом тумане поздней луны. Потом ощущение реальности возвращалось к нему — возникала тяжесть тела, гул в ушах, слышались рядом сдержанные голоса бойцов. Он тревожно всматривался — не сбился ли с пути? Странным покажется, но он ни разу не ошибся в поворотах, не запутался в буераках, кустарниках и оврагах — какой-то участок мозга работал неусыпно и, подобно автопилоту, вел его по заданному курсу точно.
— Здесь, — наконец сказал Фомичев.
Бойцы остановились.
— Тихон! — негромко позвал Фомичев. Ни звука в ответ. — Тихон! — повторил он, и опять никто не ответил.
Пошатываясь, раздвигая руками кусты, он прошел тогда еще несколько шагов. Впадина, в которой оставил он Тихона Спиридоновича, была наполнена густой тенью. Опустившись на колени, Фомичев достал фонарик и, прикрыв его полой бушлата, чтобы, часом, не приметили немцы, зажег. Голубоватый луч упал на пепельно-серую землю, покрытую опавшими листьями, скользнул по сапогам Тихона Спиридоновича, блеснув на подковках, по его выношенной с короткими рукавами железнодорожной шипели, и остановился, осветив закинутую голову, искаженное предсмертной судорогой лицо с мертво поблескивающими зубами и наган в закостеневшей, холодной руке.
…Много прошло времени, дело подвигалось к утру, начало подмораживать, на сухую траву пал иней. Бойцы ежились, покашливали, но не осмеливались торопить Фомичева. А он при свете фонарика неотрывно смотрел в мертвое лицо Тихона Спиридоновича и молчал, ошеломленный огромной, небывалой обидой. Он пытался что-то понять, сообразить, рассудить — и не мог: черная тяжесть этой обиды заслонила все и камнем давила сердце. Одно было ясно ему — что он обманулся в своем дружке и так горько, как еще никогда и ни в ком не обманывался. Он был простой человек, Захар Фомичев, но законы честного товарищества знал твердо. И сейчас, чувствуя в душе отчужденность и даже глухую враждебность к Тихону Спиридоновичу за его незаконный, бесчестный, преступный поступок, он напрасно искал в себе жалость, хорошее доброе слово. Он нашел в себе только суровые, осуждающие слова.
— Тихон! — сказал он требовательно и громко, — Ты за что меня обидел, а? Что я тебе плохого сделал? Как ты мог подумать, как ты смел?
И, лишая мертвого Тихона Спиридоновича своего доверия и дружбы, он закончил:
— Нет, не морская душа была у тебя, Тихон! Нет, не морская!..
Последняя ночь
Марусю допрашивал сам комендант — грузный, тучный, с оплывшим лицом, мясистым носом и темными, сонными глазами на выкате.
При обыске у Маруси нашли письмо. Дальше было все очень просто: комендант выполнял свои обязанности, а Маруся — свои. Он требовал, чтобы Маруся рассказала ему о передвижениях отряда, о дальнейших планах Никулина. Она в ответ говорила, что ничего не знает, или просто молчала. Комендант злился, орал, стучал по столу револьвером и щелкал курком. Маруся была спокойна, зная, что все это входит в обязанности коменданта, равно как в ее обязанности входит не пугаться криков, угроз и щелканья курком. И еще она знала, что комендант будет мучить и пытать ее, она же обязана терпеть. Словом, все для нее было предельно ясным, когда она, придерживая пальцами разорванный воротник блузки, стояла перед комендантом.
То ли устал комендант от ежедневных пыток, воплей, стонов и казней, то ли спешил куда-то, а может быть, по глазам Маруси понял, что от нее все равно ничего не добьешься, но только на этот раз он пренебрег своей обязанностью и правом пытать и мучить людей, сказал:
— Как хочите, мадемуазель, молодая партизанка. Мы раном утром завтра будем тебя весить…
Этими словами он закончил допрос, спрятал револьвер, и на его толстом лице выразилось успокоение.
Маруся тоже почувствовала облегчение, выполнив до конца свои обязанности. Она ничего не сказала, и совесть ее была чиста. Ей даже не верилось, что допрос закончился так легко, без побоев и пыток. Этого она, больше всего и боялась, потому что трудно переносила боль.
После допроса ее втолкнули в низенькую темную комнату — три шага в ширину, пять — в длину. Окно было заложено кирпичом, и только вверху светилась крохотная — руки не просунуть — щелочка. Дверь закрылась. Лязгнул засов. Маруся медленным взглядом обвела сырые, с зеленоватыми потеками стены, в которых ей предстояло провести последние часы своей жизни.
Она не обманывалась и не утешала себя ложными надеждами, что вот именно в эту ночь налетят наши, выбьют врагов из села, освободят и спасут ее. Она знала, что так часто бывает в книгах, а в жизни почти никогда. Если бы даже наши и подоспели, разве долго часовому нажать спуск автомата?
В камере не было ни стула, ни табуретки, садиться на холодный цементный пол ей не хотелось, и она принялась ходить из угла в угол, думая о своих друзьях, оставшихся там (она даже в мыслях избегала называть деревни и села), о Никулине, Жукове, Папаше, Тихоне Спиридоновиче. Иногда она останавливалась, чтобы в сумрачном полусвете прочесть какую-нибудь надпись на стене.