Николай Внуков - Когда гремели пушки
«Цок-цок, цок-цок…»
Как похоже на стенные часы!
Прикрыв глаза, он представил большие круглые часы, что висели дома. Отец купил те часы в Москве у старьевщика, починил их, и часы служили долго, надежно.
«Цок-цок…»
Опять эти шаги!
Часовой прошел мимо самого окна. Узник увидел только тяжелые кованые сапоги. Особенно неприятно было смотреть на их массивные носы. Не эти ли сапоги били его по голове вчера? Он вспомнил, как защищал голову руками, как пытался увернуться от ударов, крутясь на земле, и решил для себя, что это и есть трусость… Конечно, он не был героем. Еще в школе, когда все приличные ребята ходили в секции бокса и борьбы, он занимался пением в клубе. Правда, потом, когда он стал певцом, он уже не жалел. Не жалел об этом и вчера…
Вчера по бараку прополз слух, что пленных не успевают вывезти в тыл, дни их сочтены. Первым подтверждением слуху был еще более урезанный паек, баланду дали только в обед. В ту ночь никто не спал, даже невысокий сухощавый человек, должно быть комиссар, и тот говорил с людьми мало, негромко. Ночью попытались сделать побег, но первый же бежавший был застрелен в окне, и труп вывалился наружу. В бараке надолго установилось тягостное молчание.
«Значит, конец…» — подумал он и сначала испугался своей мысли, но потом принял ее с ожесточением, а когда прошло и это, — спокойно. Этому спокойствию он обрадовался и старался сохранить его как можно дольше.
…Вставал мутный рассвет. Люди неохотно перекидывались словами. Большинство сидели в окаменелых позах и смотрели перед собой. Тот самый невысокий худощавый человек обходил барак и о чем-то с каждым говорил. Подошел он и к нему.
— Ну, что, певец, не поется?
— Нет.
— Почему?
— Не все птицы поют даже в золотых клетках, а над могилой…
— Но мы же, брат, не птицы. Мы даже не только люди, мы…
— Все равно не поется.
— А напрасно: с песней-то лучше… Вам надо спеть.
Комиссар повернулся и скрылся в полумраке.
«А ведь верно, с песней-то лучше умирать. Веселей. Как это говорится: с музыкой, черт возьми!»
Певец решительно поднялся с полу и торопливо пробился к окну. Кто-то схватил его за руку, говоря, что бежать глупо, но он сердито отмахнулся и вдруг неожиданно и громко запел свою любимую:
Орленок, орленок, взлети выше солнцаИ степи с высот огляди!
Он привычно взял первые ноты и сразу почувствовал, что все обернулись к нему с неприязнью, взглянули, как на неожиданное кощунство над их судьбой. По шарканью ног, по слабому шуму, прокатившемуся по бараку, он понял чутьем певца, у которого, как у всякого артиста, были успехи и неудачи, что песня не принимается. Он неуверенно начал второй куплет, но в середине голос его зазвучал вызывающе. Шум прекратился, а когда куплет кончился, случилось неожиданное: несколько голосов громко и нестройно повторили две последние строчки:
Не хочется думать о смерти, поверь мне,В шестнадцать мальчишеских лет.
Он запел третий куплет, радуясь и дрожа от охватившего волнения и благодарности к людям. Пели все. Куда-то сразу исчезли страх и скованность! Они не сидели теперь, отвернувшись друг от друга, а стояли во весь рост, положив руки на плечи товарищей.
С улицы сначала раздались окрики часовых, потом — автоматная очередь по окну, но пули прошли поверх голов, а барак пел с еще большим ожесточением.
Подняли караул. Фашисты, которым не дали доспать до подъема, врывались в барак и озверело били пленных прикладами автоматов. Офицер в расстегнутом кителе, без фуражки, с пистолетом в левой руке подбежал к запевале, на несколько секунд задержал на нем свои воспаленные глаза и профессионально ударил в подбородок. Но песня сразу не оборвалась, ее допевали в разных углах и даже в тот момент, когда всех вытолкали на улицу, а его, запевалу, били ногами на земле…
Да, все это было вчера ночью, а точнее — сегодня утром.
«Цок-цок, цок-цок…»
В окно видны только сапоги, ноги, локоть да кривой рожок автоматного диска…
Лишь при смене караула заметили, что русский очнулся. Вскоре пришел за ним длинный сутулый фашист, пожилой, с вставными зубами, повел к комендатуре.
«Только бы не били по лицу…» — невольно мелькнула мысль, когда его остановили у крыльца.
Через некоторое время повели к глухой стене.
«Конец», — подумал он и глянул через плечо.
Все тот же фашист вынес каску воды и знаком предложил умыться. Поливал он усердно, но экономно и несколько раз дотрагивался пальцем до шеи пленного, указывая, где осталась кровь. Когда кончилась вода, немец растерянно опустил свои длинные руки, но потом оглянулся на часового и полез в карман за платком. Платка не понадобилось: пленный вытерся полой гимнастерки. «Зачем это все?» — подумал он, когда гитлеровец ввел его в прихожую и рукой подвинул скамейку на белых березовых ножках.
Минут через десять послышался шум машины, потом шаги у входа, и через прихожую стремительно прошел энергичный офицер среднего роста. Он что-то напевал. В ответном приветствии сутулому немцу он небрежно и медленно поднял два пальца до уха и резко кинул руку вниз. Той же рукой в тонкой хромовой перчатке он грубо постучал в легкую дверь.
Комендант вышел из кабинета, кивнул пленному головой: входи! Потом осторожно притворил дверь и буркнул что-то часовому, роль которого по-прежнему выполнял сутулый немец.
— Певец? — спросил капитан по-русски, когда пленный вошел.
— Да, — угрюмо ответил русский и поднял голову, отчего сразу почувствовал острую боль в спине.
— Садитесь, пожалуйста!
Всем своим видом — любезным тоном, мягкими жестами образованного человека, легкой улыбкой, даже брошенной на ближний к пленному стул пустой кобурой (пистолет был в кармане) — немец показывал, что беседа обещает быть по-домашнему задушевной, и только манера в выборе позиции выдавала в нем опытного волка: он посадил русского лицом к свету.
— Курите, не стесняйтесь! — дружески предложил капитан.
— Я не курю, — ответил пленный, помедлив, и прямо посмотрел капитану в глаза.
Офицер был подтянут, строен. Он дважды провел узкой ладонью по высокому блестящему лбу и каштановым волосам, затем расстегнул еще одну пуговицу кителя и хотел было что-то сказать, но в дверях, сунув в кабинет свою красную бычью шею, показался комендант. Капитан поморщился и нетерпеливым жестом руки попросил его удалиться.
— Расскажите что-нибудь о себе, — приятно улыбнувшись, попросил капитан и удобно закинул ногу на ногу. Он говорил почти без акцента.
Пленный молчал.
— Ну, хорошо. Вам трудно сосредоточиться. Я понимаю… Скажите, вы имели большой успех у публики?
— Мне трудно судить о себе.
— Да, да! Понимаю и ценю вашу скромность. Скажите… вы хотели бы петь сейчас? — И капитан склонил голову набок, словно прицеливаясь.
— Да, конечно.
— Только для более широкой аудитории! — быстро спохватился капитан. — Не в бараке, а по радио, скажем. Для записей на пластинках?
— Да, конечно. Только…
— Но репертуар будете выбирать не вы, — заметил капитан, как бы немного стесняясь.
— Я спою что угодно, господин капитан, но только по московскому радио!
— Ну, что же… — фашист приподнял брови, непринужденно затянулся папиросой. — Скоро, может быть, немецкая армия предоставит вам и такую возможность. А почему вы улыбаетесь?
— Где вы были, господин капитан, когда Германия носила траур по Сталинграду?
Нижняя челюсть офицера резко выдвинулась, но он, пожевав губами, скрыл невольную гримасу и все так же мирно ответил:
— Временная неудача великой Германии по вине старого недоноска Паулюса. Что делать? На войне, как на войне! Но московское радио я вам обещаю!
— Благодарю, господин капитан! Тогда я подожду.
Капитан покусал губу. Застегнул одну пуговицу.
— Я вижу, вы не хотите меня понять, а напрасно: более делового и менее рискованного предложения вам никто больше по эту сторону жизни не сделает, уверяю вас. Я считаю, что двое образованных людей должны понять друг друга. Надеюсь, вам понятно, что речь идет о вашей жизни в искусстве или… о вашем небытии? Простите, что я так резок, я не должен был этого говорить… Так вы подумайте над весьма уместной латинской поговоркой: путь к искусству долог, жизнь коротка.
— Я могу понять эту мудрость, но более просто, современно, что ли… Мне всегда казалось, что человек искусства живет для народа, и если он изменит народу, его искусство умирает раньше, чем он сам.
Капитан отрицательно покачал головой, застегнул вторую пуговицу, но по-прежнему мягко продолжал:
— Вы будете петь русские народные песни. Что вам еще? Я, смею вас уверить, немало прожил в России и знаю, как прелестна русская народная песня! Так неужели откажетесь?