Олег Смирнов - Северная корона
Да, Курицына привезли в медсанбат. Ему промывали желудок, пичкали таблетками и микстурами, с ложечки поили бульончиком. Он возлежал на немыслимой постели: матрац, одеяло, подушка, простыни! Он мылся под душем! Ему вручили полосатую фланелевую пижаму, но, узнав, что она трофейная, он шмыгнул облупленным носом: «Благодарствую!» — и категорически отказался надеть ее. Его уговаривали, ему приказывали, он железно стоял на своем: «Чтоб я напялил фрицевское?!» Сестры и врачи сдались: черт с тобой, красуйся в подштанниках, только на глаза начальству не попадайся. И он несколько дней ходил в исподнем, хоронясь от командира медико-санитарного батальона и замполита.
А через несколько дней отдохнувший, посвежевший, в полной форме Ваня Курицын возвратился в роту Чередовского. Старший лейтенант Чередовский сказал: «Ну, как самочувствие, товарищ Курицын?» Лейтенант Соколов сказал: «Как настроение? Бодрое?» Старшина Гукасян сказал: «Не будешь больше объедаться? Что? Не разводи симфонию!» Сержант Сабиров сказал: «Пошто стоишь, ложись, твое место никто не занял». Рядовой Пощалыгин сказал: «Что, курицын сын, вывернули наизнанку?» А рядовой Пахомцев ничего не сказал, крепко пожал Курицыну руку, похлопал по спине.
Пощалыгин хмыкнул, подмигнул:
— Что за нежности, Сергуня?
— Какие нежности…
— Я ж не слепой: ты обрадовался… ровно Наташу узрел!
— Я тебя уже просил: не болтай о ней!
— Чего ты, Сергуня, такой смурной заделался?
— Не трогай ее, понял? А Курицыну я рад, это верно. «Верно: рад. Рад, что товарищ здоров, что опять вижу человека, к которому я привык. Я быстро привыкаю, привязываюсь к людям. Как мне было не по себе, когда Караханов объявил во взводной землянке: «Пришел прощаться». «Прощаться? — спросил я. — Уезжаете?» — «Не уезжаю, а ухожу. Замполитов в ротах упразднили, буду парторгом батальона». И я обрадовался: «Значит, не перестанем с вами видеться?» — «Еще как не перестанем! Отличишься в наступлении — в партию буду оформлять!» Он засмеялся, и я засмеялся. Вспомнив его присловье, я сказал: «Очень отлично!»
Но не всегда очень отлично, когда привыкаешь, привязываешься к человеку, не всегда. Правда, если можно привыкнуть, то можно и отвыкнуть. Отвыкнуть — и все. Покуда эта привязанность не переросла в нечто более значительное. А на войне не до любовей. Не до сердечных, так сказать, мук. Война — это мужчины, на войне не до женщин, надо воевать.
11
Наймушин проснулся перед рассветом. Оконце в потолке еще не посерело, звезды на черном небе не померкли. Он поворочался на койке, натянул на голову одеяло, но сон больше не брал. Наймушин нашарил на табурете пачку папирос, вытащил одну, размял кончиками пальцев, щелкнул трофейной зажигалкой — из зева Мефистофеля полыхнул огненный язычок, — затянулся.
Курево обычно успокаивало. Но он жевал третий мундштук подряд, а на сердце было то же, с чем пробудился: смутно и тревожно. Словно что-то должно случиться, тяжкое, непоправимое. С чего бы это?
И все время, пока он чиркал мефистофелевой головой, и пока ворочался, и пока глотал и выпускал колечками дым, и пока глядел в оконце на потолке, он томился тягостным ожиданием, недобрыми предчувствиями.
Чтобы сбить эту тягостность, подавить предчувствия, Наймушин заставил себя думать о том, что нужно поднять бдительность траншейной службы в батальоне, ротных подстегнуть, что зреет наступление и надо научить людей не бояться немецких танков. А как научишь? Только в бою, на настоящих танках.
Было очень тихо, Лишь в смежной землянке свиристел Папашенко да зудели комары. Наверное, их тут сотни. А то было металлическое, бездушное зудение самолетных моторов. Когда самолеты сотнями перелетали нашу границу? Двадцать второго июня. Два года назад? Ровно два года назад!
Так вот что разбудило его, сжало сердце и не отпускало. Напрасно пытался он отвлечь себя другим. Сегодня двадцать второе июня. Была такая же ночь и такие же звезды… Боже ты мой!
Он в который раз закурил, уставился в оконце.
…В ту ночь Наймушин вместе со старшиной заставы Рукавишниковым проверял наряды. Он шел по дозорной тропе, держа руку на открытой кобуре, сторожко поднимая ноги, чтобы не зацепить камень, не хрустнуть сучком. Ночь была теплая, безветренная. Кучно, не шелохнувшись, стояли травы, кусты, деревья; поверхность реки матово взблескивала, такая неподвижно-загустевшая, что, казалось, по ней можно перейти, как по тверди. Небо кишело звездами и оттого, наверное, напоминало муравейник.
«Муравейник звезд», — подумал Наймушин и остановился, прислушался. На нашей стороне лежала плотная, почти весомая тишина; лишь однажды в лесу вскрикнула птица — дурной сон, что ли, привиделся — и в селе, за шоссейкой, тявкнула собака, тоже спросонья. А на польском берегу в голос говорили люди, ржали лошади, гудели моторы; временами падали, кинжально рассекая ночной морок, лучи от фар и тут же гасли.
«Наглецы эти немцы», — подумал Наймушин, ощущая на затылке острое, чесночное дыхание Рукавишникова.
— Чего-то затевает германец, — тревожным шепотом проговорил Рукавишников. — Не к добру это, товарищ лейтенант…
Наймушин повернулся к нему, уверенно зашептал:
— Выше голову, старшина. Не рискнут они с войной-то.
Рукавишников ничего не ответил. «А славно вчера посидели, еще бы, повод был — день моего рождения, лейтенанту Василию Наймушину четверть века стукнуло! Собственно, день рождения в воскресенье, но сегодня служба, поэтому пришлось собрать приятелей в субботу. Были однокашники по военному училищу, был начальник связи комендатуры Озмидов, был отрядный шифровальщик Крушелев, был старший лейтенант Базиликин — сосед из укрепрайона. Все молодые, неженатики, посидели, поболтали. Эх, двадцать пять — все еще впереди: и девушка, которая станет моей женой, и застава, которую получу, хватит ходить в помах».
Он шагал бесшумно и в то же время споро, твердо. И дозоры и секреты, которые они находили в прибрежных зарослях ивняка, в овраге перед мостом, в траве у мельницы, докладывали четко, с уверенностью. Молодцы ребята! Но глядите в оба и слушайте в оба. Мы всегда должны быть начеку.
Дышалось широко и шагалось широко. Эх, славно, когда легкие могут вместить сколько хочешь незамутненного полевого воздуха, а упругие мышцы не ведают устали! Так мы и пойдем по жизни — размашисто и неутомимо.
Роса стала обильнее, небо чуть высветлило, и звезды померкли — и вдруг прошелся ветерок: колыхнулась созревшая, готовая к косьбе трава, ворохнула листьями липа, зарябилась река. Это было как вздох пробуждающейся земли. Потом прошуршал прелой прошлогодней листвой очкастый ежик, перещебетались малиновки, белка, распластавшись, прыгнула с ветки на ветку — земля просыпалась для дневных трудов и радостей. А люди в приграничных хуторах и подальше — в залесном селе, и еще дальше — в городе, наверное, не торопятся распрощаться со сном: ведь сегодня выходной день. И он будет долгий — самый долгий в году день летнего солнцестояния.
Звезды блекли, и горизонт окутывался сизой дымкой, но восточный край его зарозовел: с речки и приречных болотц всплывал клочковатый туман, цепляясь за камыши.
«Ну, здравствуй, рассвет!» — мысленно сказал Наймушин и обернулся, почувствовав, как Рукавишников дотронулся до его плеча.
— Что, старшина?
— Не слышите разве, товарищ лейтенант? Что-то гудит вверху.
Наймушин прислушался и уловил над собою низкий, грозный гул; еле заметный вначале, он быстро набирал силу, и вот уже все окрест придавлено моторным гудом, а из сизой тьмы на западе вылетали, прочерчиваясь черными силуэтами, самолеты — эскадрилья за эскадрильей, волна за волной.
— «Юнкерсы», товарищ лейтенант! Бомбардировщики!
Наймушин вздрогнул, зачем-то поспешно вытащил из кобуры пистолет:
— Это… нарушение границы! Это…
Он не договорил: из-за реки ударили артиллерийские залпы, снаряды когтили землю, она билась в беспрерывной и крупной дрожи.
Они лежали в ровике, замаскированном хворостом, — здесь иногда располагались наряды — и Наймушин пытался совладать с тем, что поднялось в душе. Снаряды разрывались вблизи: около заставы, за мостом, на шоссе и вразброс по берегу. Тут и там вздымались столбы огня, дыма и комков суглинка.
— Что же это? — спросил Наймушин. И Рукавишников ответил:
— Война, товарищ лейтенант! Самая настоящая! Чтобы расслышать друг друга, они кричали — это на границе-то, где положено разговаривать вполголоса. Вполголоса — потому что всегда здесь была тишина. А теперь — грохот разрывов, фуканье осколков, горячие удары воздушных волн.
«Не может быть, чтоб война. Провокация, именно провокация, — подумал Наймушин, — Сейчас все выяснится. Позвоню на заставу, доложу…»
Однако телефонная трубка молчала, значит, провод перебит. Ничего удивительного при подобном обстреле. Но что делать дальше? И в этот момент он увидел то, что подсказало ему: надо стрелять!