Владимир Дружинин - Завтра будет поздно
Обросший бородой солдат соскочил с топчана, и я вздрогнул от неожиданности.
Вот встреча!
Возникло в памяти Токсово, палатки запасного полка. Тогда и я был солдатом. В нашем отделении появился скуластый загорелый парень с очень тихим, ласковым тенорком. Но, странное дело, мы, новички, всегда хорошо слышали его, что бы он ни сказал. Взят он был сперва во флот и вскоре переведен в пехоту, носил тельняшку. Но, казалось, Кураев так и родился солдатом!
Все ему удавалось сразу, все он делал споро и весело: упражнения в противогазе, скатывание шинелей, сборку пулеметного затвора. Ох, и помучил меня этот проклятый затвор! Тугая пружина не хотела вставать на место, грозила выскочить, щелкнуть по лбу.
Вспомнилось, как я стирал гимнастерку. Перед этим мы валили деревья, вымазались в смоле. Показаться в таком виде в Ленинград? Об этом нечего и думать. Битый час я полоскал гимнастерку и мял ее, сидя на корточках у озера, – черные пятна не сходили. И тут выручил Кураев: посоветовал растянуть гимнастерку на доске, взять щетку, намылить.
Прощаясь, он сказал, что я не вернусь в полк, хотя ни? кто из нас не мог знать, почему ротный приказал мне выйти на два шага из строя, зачем меня вызывают в Ленинград, в штаб фронта. Те два шага были началом нового, удивительного пути, который привел меня к майору Лободе, к звуковке, к новым друзьям.
– Кураев! Живой! – Я обнял его.
Да, живой. Это самое главное. Картины прошлого мелькнули и погасли, вызывать их снова незачем. На войне значительно лишь настоящее. Прошлое быстро отходит прочь.
– Жизнь, – отозвался Кураев, помолчав. – Она в горсти вся, жизнь-то…
Он щелкнул зажигалкой. Острый огонек освещал его ладонь.
– Куришь? – спросил он.
– Нет.
Мне стало чуточку стыдно и своих новеньких лейтенантских погон и даже того, что я по-прежнему не курю. Он поднес огонек к губам. Теперь я мог разглядеть его. Оброс бородой, раздался в плечах, стал старше.
– Значит, живем, – сказал он.
Глаза Кураева смеялись. Кого он видит во мне? Тыловика, устроившегося в укромном месте?
– Я часто на передовой, а вот не виделись, – выговорил я с нарочитой неуклюжестью. – Я на звуковой машине.
– Две трубы, – заметил кто-то.
– Ахтунг! Ахтунг! [Внимание! Внимание! (нем.)]
– Так это вы по-немецки даете?..
Землянка оживилась. Командир постучал ложкой по чайнику.
– Кураев, – сказал он в наступившей тишине, – доложи лейтенанту насчет фрица.
– Ночью было, – начал Кураев. – Снег и кусты – все вроде в тумане. Ракета чиркнет разок… Идем мы, я и Ваня Семенов, Ванюша наш.
– Семенова нет, – вставил офицер.
Он с таким нажимом, точно против воли отчеканил это "нет", что я понял: Семенова уже нет в живых.
– Ванюша наш, – повторил Кураев. – Идем мы, и вдруг фриц из куста шасть! Стонет, тихонько этак стонет, будто ребенок… Мы думали – с перепугу. И шатается… Мы его прибрали, конечно… А потом, как притащили, смотрим: кончается. Вот тебе и "язык"!
Кураев встал, провалился куда-то за топчан, в полумрак, и возник с полушубком в руках. Кровь темнела на полушубке широким галуном.
– Спирту хотели дать из фляги. Где там!..
– Короче, – вставил офицер.
– Виноват я, – бросил Кураев и вздохнул.
Командир хлопнул себя по колену.
– В чем ты виноват? Толкует немой с глухим! Я скажу вам. – Он повернулся ко мне. – Раненого они схватили. Смертельное ранение.
– Точно, – подхватил Кураев. – Откуда же иначе кровь? Его кто-то ножом…
– Кто же полоснул перебежчика ножом?
– Свои ж прирезали, – сказал офицер.
На уголке газеты он нарисовал передний край. Дело было недалеко от немецкой траншеи, шагах в тридцати. Какой-нибудь заядлый фашист следил за этим перебежчиком, пополз вдогонку и пырнул тесаком. Обчистил карманы – и живо обратно… Ни солдатской книжки, ни бумажника с деньгами, с карточками родных не оказалось.
– А листовка где? – спросил я.
– Пропуск только, – молвил Кураев. – Не целиком листовка. Он отрезал конец…
– Тащи музей свой, – вставил кто-то.
И впрямь музей был у Кураева. Из деревянного сундука он извлек банку из-под американской свиной тушенки, отогнул крышку. На свет появились два железных креста, "Демянский щит", который давался немецким солдатам за сидение в демянском котле, осколки причудливой формы, немецкая пуговица, вырванная с куском зеленого шинельного сукна. И, наконец, то, что Кураев назвал пропуском.
"Эта листовка служит пропуском для перехода немецких солдат и офицеров в плен Красной Армии", – значилось на узенькой полоске бумаги по-немецки и по-русски.
Такими словами заканчиваются все наши листовки. Перебежчик отрезал этот кусок, чтобы показать первому же советскому бойцу. Да, немец шел к нам сдаваться в плен.
– Досадно, – вздохнул я.
– Ничего, – сказал офицер, – он исправит упущение. В части "языка". Верно, Кураев?
– Как выйдет, товарищ капитан…
Кураев сгреб свои сувениры в банку. Я спросил, не было ли у немца еще чего-нибудь.
– Правильно, – спохватился капитан. – Сходите-ка за Милецким! Письмо есть.
Пришел переводчик Милецкий, щуплый, узкогрудый парень с большой головой и басовитым голосом. Он дал мне письмо, найденное в шинели под подкладкой.
Я прочел: Дорогой отец!
Прости за долгое молчание, но ты ведь сам требуешь, чтобы я писал только правду Поэтому приходится ждать оказии, так как почте доверять рискованно. Креатуры Фюрста зарабатывают себе награды, от них нет житья. На меня они и так смотрят косо, особенно после того, как Броку попалось на глаза твое письмо. Он родом из Эльзаса, и французская пословица, которую ты привел, его смутила. Характерно: чем хуже дела на фронте, тем креатуры Фюрста наглее.
Как ты знаешь из газет, наше движение к границам рейха продолжается. Мы знаем, что несладко и дома Посылок с едой почти нет, вместо консервов и шоколада мы получаем отпечатанные в типографии воззвания. Все еще толкуют о победе Германии! А нам опостылела война.
Если вести от меня прекратятся, не теряй надежды.
Спасибо за часы. Передай Кэтхен мои лучшие поздравления, хотя Эдди никогда не принадлежал к числу моих друзей. Однако не мне, а ей жить с ним!
Кончаю писать, так как мне еще надо вычистить толстому обжоре Броку башмаки. Он с минуту на минуту должен явиться за ними. Одно хорошо: холода немного смягчились.
Целую крепко тебя, Кэтхен, генерала, всех шалунов Фикса и милую тетю Аделаиду.
Твой Буб.
Буб – значит "малыш". Убитый намеренно не поставил имени. Я почти зримо видел Буба. Я снял копию о письма и простился с разведчиками.
Стемнело. Я шагал по насыпи, прорезавшей лес. Вдали, словно в конце длинного белого коридора, вскидывались фонтаны света. Десятки огоньков медленно гасли, озаряя сугробы и пятна пожарищ там, в Саморядовке. Потом оттуда докатывался гул разрыва.
Села давно уже нет. Но осветительные снаряды летяг и летят туда, завывая над головой. Артиллеристы нащупывают немцев, их мерзлые норы.
Я сошел с насыпи. Где-то глубоко в недрах темноты пробудился пулемет, дал длинную, тревожную очередь. Лес гулко вздохнул, дослушав ее до конца, и замер. И тотчас застучал дятел. Он словно отвечал пулемету, храбрец дятел, не пожелавший покинуть фронтовой лес.
Над звуковкой, притаившейся в ложбине, плясали искры. Михальская по-прежнему одна – разжигала печурку.
– Юлия Павловна! – крикнул я, входя. – Вот, почитайте.
– Осторожно, Саша, чайник! – Она взяла письмо.
– Занятно… Он славный малый, должно быть. Мальчик из интеллигентной семьи, вероятно неуклюжий, зацелованный тетями и боннами. На фронте болел ангиной. Может, даже коклюшем. – Она с улыбкой сузила глаза и замахала рукой, чтобы разогнать дым. – Тощий, в очках… Жаль, мы не знаем его настоящего имени, а то…
Она мысленно уже составляла листовку. Эх, кабы еще имена!
– Немец на немца. – сказал я. – Это же… Им конец, Юлия Павловна.
– Не так еще скоро, Саша.
– Это выбьет их из Саморядовки, если как следует подать.
– Утопия, Саша. Выбьют их "катюши". Фюрст… Фюрст… Неужели тот самый?
Некий Фюрст, обер-лейтенант, находился у нас в "лену. Его захватили в начале зимы, возле Колпина.
– Интересно, что за пословица, – сказал я. – Французская пословица…
Машину качнуло. Вошел, топоча и злясь на стужу, капитан Шабуров, коротким рывком пожал мне руку. Ни о чем не спрашивая, швырнул в угол шапку, сел и затих. Его мысли бродили где-то очень далеко.
Обритый наголо, плотный, с серебристой щетиной на щеках, он сидит ссутулившись, изучает свои толстые, беспокойно шевелящиеся пальцы. И мы говорим еще громче, чтобы рассеять тяжелую тишину, загустевшую вокруг него.
Не таков был Шабуров раньше, когда были живы его жена и пятнадцатилетняя дочь. До того дня, когда в его квартиру на Литейном попал снаряд.
К ужину явился и шофер Охапкин. Весело поздоровался со мной, мигом затопил погасшую печь. Жаря на сковороде картошку, с упоением толковал о докторше из медсанбата, которая якобы влюблена в него до безумия.