Горячий снег. Батальоны просят огня. Последние залпы. Юность командиров - Юрий Васильевич Бондарев
– Заело, сволочь! – разгоряченно выругался Горбачев и изо всех сил ударил по диску. – Перекос, как на счастье! Сволочь!
– Вперед! К кустам! – скомандовал Новиков. – Последний бросок! Черт с ним, с пулеметом! Бросьте его! Берите Сапрыкина, вперед! К кустам!
Лена отняла фляжку от губ Сапрыкина, обернулась к Новикову, сказала еле слышно:
– Он умер.
– Я говорю – вперед! Сапрыкина не бросать! С собой взять, – повторил Новиков и махнул автоматом. – К кустам! Ну?..
Горбачев с матерной руганью далеко в сторону отшвырнул пулемет и, отстранив Лену, склонился к Сапрыкину, говоря с решимостью:
– Дай-ка я его возьму, папашу. Эх, не дошел, парторг! Ведь шагал, ничего не говорил. Вон губы в крови. Губы кусал…
– Я помогу, – сказала Лена прежним, непротестующим голосом.
И, помогая Горбачеву поднять тяжелое, обмякшее тело Сапрыкина, она встала – и в новой вспышке ракеты появилось ее лицо, фигура, обтянутая шинелью. В ту же секунду их всех троих багрово ослепило пламенем, окатило раскаленным воздухом. Новиков не услышал приближающегося свиста и не сразу понял, что рядом разорвались мины, только как бы из-за тридевяти земель пробился к нему тихий, удивленный, неузнаваемый голос: «Ой!» – и сквозь дым увидел, как Лена осторожно села на землю, свесив голову, слабо потирая грудь.
– Лена! Что? – с тоской и бессилием крикнул он, подползая к ней, и, встав на колени, взял ее за плечи, почему-то чувствуя, что вот оно случилось все-таки, случилось то страшное, невозможное, чего он не хотел, что не должно было случиться, но что случилось.
– Лена! Что? Ну говори!.. Ранило? Куда?..
Он не говорил, а кричал и исступленно, нежно, требовательно встряхивал ее за плечи, впервые с ужасом перед случившимся видел, как моталась ее голова, ее упавшие на лицо волосы.
– Куда? Куда ранило?..
– Кажется… кажется… нога.
Он разобрал ее невнятный шепот, выдавленный белыми при свете ракеты, виновато улыбающимися губами, и с жарким облегчением, окатившим его потом – вмиг гимнастерка прилипла к спине, – рывком поднял ее на руки, сказал незнакомым себе, чужим голосом: «Держись за шею» – и понес ее, шагая вверх по скату, первый раз в жизни чувствуя плотное, весомое прикосновение женского тела.
Охватив его шею, она говорила покорно:
– Только в госпиталь не отправляй меня. Я потерплю немного. Я умею терпеть…
В кустах он собрал людей – Порохонько, Ремешкова и Горбачева, приказал найти ровик, похоронить Сапрыкина здесь.
Глава тринадцатая
– Ты сейчас не уходи к орудиям. Когда нужно, тебя предупредят. Завтра ты отправишь меня в медсанбат. Но ведь медсанбат в городе. А город, кажется, в окружении. Никогда не думала, что в конце войны придется попасть в окружение.
– Дорога на восток уже перерезана. А впрочем, это не важно. Тебя я переправлю, как и Гусева. Горбачев переправит. Он сумеет.
– Завтра. Ранение совсем не страшное. Ничего не будет. Я знаю. Сядь, пожалуйста. Хорошо? Ты сядешь со мной?
Он присел возле нар на снарядный ящик, долго и молча искал по карманам папиросы. Блиндаж туго встряхивало близкими разрывами, земля с мышиным шорохом осыпалась в углах.
– Совсем прекрасно, – сказал Новиков, – кончились папиросы. Что ж, будем курить махорку.
Он досадливо вытряхнул из портсигара табачную пыль, как-то смешно почесал нос, по-мальчишески улыбнулся, – она редко видела его таким, – затем полез в планшет, достал остатки старой махорки. И тут же, сгоняя с усталого лица эту мальчишески досадливую улыбку, озадаченно хмурясь, вынул три плитки шоколада, которые давеча передал ему для Лены младший лейтенант Алешин.
– Ну вот, окончательно забыл, – пробормотал он. – Для тебя. Алешин передал. Все время помнил – и забыл. Вылетело из головы. Со всей этой кутерьмой. Прошу прощения.
– Алешин? – полуудивленно спросила она. – Мне? Шоколад?
– Да. Хороший он малый. И наверно, в тебя влюблен. Это очень похоже, – сказал Новиков спокойно, как умел говорить.
– В меня? – Лена села на нары, тряхнула волосами и засмеялась серебристым, легким смехом. – Он ребенок, – договорила она. – Он думает, что я люблю шоколад. Овчинников думал, что я люблю духи, губную помаду, черт знает что!
Посмотрела на Новикова пристально внимательными глазами, в них теплился смех, потом попросила мягко:
– Дай мне газету и табак. Я сверну тебе козью ножку или самокрутку. Я тысячу раз делала это раненым. А то ты устал, вон руки дрожат. Устал ведь?
Она оторвала кусочек от газеты, неторопливо насыпала махорку, умело свернула папироску и протянула ему; и он особенно близко вдруг увидел ее несмелую, ждущую улыбку.
– Послюни здесь. И все будет готово, – попросила она шепотом.
– Ты сама, – сказал Новиков. – Это у тебя лучше получится.
Он чувствовал: что-то нежное и горькое овеивало его, это ощущение жило, не пропадало у него после того, как она в блиндаже прислонилась лбом к его шее, после того разрыва мины, когда она осторожно села на траву, слабо потирая грудь, и эта горькая незнакомая нежность необоримо подымалась в нем к ее ласковому смеху, к этой маленькой цигарке, умело свернутой для него, к ее светлым коротким волосам, – они, падая, мешали ей, заслоняли щеку.
Все три года войны он, слишком рано ставший офицером, рано начавший командовать людьми, думал больше о других, чем о себе, жил чужой жизнью, отказывал себе в том, что порой разрешал другим, и не привык и не хотел, чтобы о нем открыто заботился кто-то. А она задумчиво-медлительно узким кончиком языка провела по краю самокрутки и отстранила ее от губ, проговорила решительно:
– Нет, ты сам.
И когда он взял папиросу, по его руке пробежали ее задрожавшие пальцы. Он удивленно посмотрел ей в лицо, заметил в неподвижных глазах тревожно-ласкающую черноту, увидел черноту замерших ресниц, спросил неловко:
– Ты что, Лена?
– Свертываю тебе папиросу… Но ты ведь не ранен. Не могу представить, чтобы тебя ранило. – И заговорила быстро, глядя, как он прикуривает, по привычке загородив ладонями огонек зажигалки: – Я замечала, больше убивают и ранят молодых. Почему? Зачем же? Опыта у них, осторожности меньше? А вот ты неосторожен, я замечала… Ты действительно не дорожишь жизнью?
– По-настоящему я не жил, – откровенно сказал Новиков. – Нет, нарочно я под пули не лезу. Просто иначе нельзя. Всю жизнь, иногда кажется, воевал. Где-то там, в бездне лет, один курс горного института, книги, настольная лампа. Прошлое можно уложить в одну строчку. В настоящем – одни подбитые танки. Не уложишь в страницу. Может быть, поэтому так кажется? – И тотчас поправил себя с прежней и неожиданной для нее откровенностью: – А может быть, и по-другому…
– Почему «другому»?
– В сорок первом