...Начинают и проигрывают - Квин Лев Израилевич
Но и отпускать его тоже нельзя.
— Бери, — я подал ему чистый листок. — Напишешь все подробно про напильник: когда он у тебя пропал, какой был, кому ты заявил о пропаже.
— Никому я не заявлял.
— Вот и напиши.
Ага, занервничал!
— Не пойму я…
— Пиши, пиши!
Зашел Юрочка — очень кстати! Я глазами показал, чтобы оставался здесь со Смагиным, а сам пошел в соседний цех искать, где телефон. Можно было позвонить из диспетчерской, но мне не хотелось, чтобы Тиунов слышал. Лишнее ухо — лишние домыслы и слухи.
Телефон нашелся в пустовавшем кабинете начальника цеха. Я попросил телефонистку соединить меня с майором Антоновым. Он оказался на месте. Я вкратце доложил обстановку и попросил санкцию на задержание.
Начальник долго не отвечал, и я уже стал стучать по рычагу, решив, что нас разъединили.
— Погодите, не стучите, — послышалось в трубке. — А Гвоздев как думает?
— И он так же, — уверенно ответил я за Юрочку.
— Что ж… Только имейте в виду, в течение двадцати четырех часов нужно предъявить ему обвинение. Справитесь?
— Справлюсь! — не колеблясь, ответил я.
— Тогда действуйте…
Вернувшись в комнату отдыха, я сразу увидел, что Юрочка проговорился. Андрей Смагин, нахохлившись, грыз кончик авторучки. Бумага перед ним была недописана.
— Почему не пишешь?
— Товарищ лейтенант, — его лицо выражало глубочайшую обиду, — вы что, думаете я дядин Колин тормоз испортил?
Юрочка в ответ на мой укоризненный взгляд сделал невинные глаза.
— Кончайте скорее писать, пойдемте со мной, — сказал я. — Вы задержаны по подозрению в убийстве, гражданин Смагин.
10.
Однажды я неожиданно для самого себя попал на заседание военного трибунала.
Было начало лета, чудесная теплая пора. Наша дивизия находилась во втором эшелоне, и я отпросился на день в штаб навестить единственного здесь моего знакомого по Себежу, старшего лейтенанта Васю Ящечкина, командира отдельной роты связи.
Мне не повезло: Ящечкина не оказалось на месте. Его ординарец, рослый бурят со щелочками вместо глаз, коротко пояснил, что старшего лейтенанта еще рано утром вызвали в трибунал.
Топать назад, не повидав Васю, не хотелось: когда еще встретимся! Дивизия вот-вот должна была сняться с места и занять свой участок на передовой. И я отправился в трибунал, заседавший, как мне втолковал изъяснявшийся больше знаками, чем словами, ординарец, в сельском клубе.
Я приготовился к длинным объяснениям с часовым у двери клуба. Но он пропустил меня беспрепятственно: шло, оказывается, открытое заседание.
Судили какого-то пожилого солдата. Он сидел между двумя конвоирами в левом углу сцены, понуро опустив голову и не поднимая взгляда; маленький зал был наполнен его бывшими сослуживцами. Заседание трибунала еще только началось. Длиннолицый майор с узкими белыми погонами на кителе, очевидно, председательствующий, закончив формальности со свидетелями и удалив их на время из зала, стал читать обвинительное заключение высоким певучим голосом. По одну сторону майора сидел незнакомый мне усатый капитан, по другую — мой кореш Вася. Только его сейчас не узнать. Сосредоточенный такой, серьезный, преисполненный важности. Я на всякий случай украдкой помахал рукой, но он, конечно, ничего не заметил, слушал очень уж внимательно.
Стал слушать и я — все равно до перерыва с Васей не поговорить.
Солдат обвинялся в тяжком преступлении: он хотел перейти на сторону врага. В кармане его гимнастерки обнаружили аккуратно сложенную фашистскую листовку с призывом добровольно сдаваться в плен и посулами всяких благ; в конце листовки был напечатан «пропуск». Немецкие самолеты, обычно в начале наступления своих войск, засыпали нас такими листками в расчете на трусов и дураков.
Я слушал майора и одновременно смотрел на подсудимого, пытаясь определить, из какой же он категории. Голова по-прежнему опущена, выражения лица не видать. Но вся сгорбленная фигура выражала такое отчаяние и горе, что я почувствовал, как во мне поднимается жалость. Эх ты, дуралей! Клюнуть на такую примитивную приманку! А ведь тебе уже немало лет, пожалуй, внуки есть: голова почти седая… И такой позор на старости лет!
Начался допрос подсудимого. Сначала глухо и невнятно, кратко отвечая на вопросы председательствующего, потом все подробнее и взволнованнее, он стал рассказывать, как было дело. Да, подобрал листовку, и не одну, а целых три. Да, знал, что фашистские. Но не затем, чтобы в плен к ним идти. Листовки забросили ночью из специального миномета, прямо в окопы. Он и взял их для курения; другие тоже брали, газет не приносили уже несколько дней, а фрицевская бумага для курения вполне подходящая, не горит. Две листовки из трех скурил, а утром вместе с термосами и газеты пришли. Вот он про третью-то и забыл. Пролежала в кармане чуть ли не месяц, до тех пор, пока старшина в баню не погнал. Стали там обмундирование, у кого рваное, на новое заменять. Он свою гимнастерку и отдал; совсем истлела.
Так и нашли листовку… Да разве ж стал бы он ее отдавать, если б с умыслом?
У меня в душе началось обратное движение. Не виноват человек! Бывает… Ребята и верно иной раз пускают фашистские листовки на курево. И ругаешь их, и наказываешь, но разве удержишь, если у солдата махорку завернуть не во что? Вот и здесь похожий случай. Нет, нельзя за такое дело судить человека.
Вызывают свидетелей — и опять у меня на все сто восемьдесят меняется мнение о солдате.
— Свидетель рядовой такой-то! Восхвалял подсудимый при вас фашистскую армию?
— Так точно, восхвалял!
— Что он говорил?
— Что нам их не одолеть, говорил…
Вот оно что! Листовка, пораженческие высказывания… Это уже явный враг!
И я негодую, и весь зал со мной.
— Был такой разговор, подсудимый? Вы подтверждаете?
— Подтверждаю, товарищ майор.
— Я вам не товарищ! Ведь разъяснено: вы должны говорить — гражданин председательствующий.
— Извиняюсь, гражданин председательствующий, не привыкший еще я… Был разговор, только маленько не совсем такой. На нашего ястребка как раз двое ихних насели. Он и задымил. Жалко было, спасу нет; ведь даже выброситься с парашютом не успел, родимый, больно низко. Вот тогда я возьми и скажи при Петровиче, при нем, значит, при гражданине свидетеле: двое на одного, как же их ему одолеть, разве справиться!…
Совсем другое дело! Так и я мог сказать, и каждый. Как больно было и обидно, особенно в первый год войны, когда их мессеры прямо на глазах гробили наших. Смотришь, зубами скрежещешь — а как помочь?
С каждым новым свидетелем я запутывался еще больше. Нет, кто же он, на самом деле, этот солдат? Свой или враг? Стечение обстоятельств или злостная клевета? Осудить его или оправдать?
Суд удалился на совещание. Я не находил себе места от волнения. Вот Вася Ящечкин сейчас там, в комнате, где раньше гримировались самодеятельные артисты, решает судьбу человека. А он-то хоть разобрался лучше меня? Может, ему известны о подсудимом такие вещи, о которых мы здесь, в зале, понятия не имеем… Нет, так не бывает. Во время судебного следствия рассматривается все, решительно все…
Приговор гласил: десять лет с посылкой в штрафную роту. Солдат крикнул тоскливо и безнадежно: «Не виноват я, братцы, не виноват!»
Я потом спросил Васю:
— Ты точно уверен?
Он сердито сплюнул:
— А черт его знает! Майор говорит — уголовно наказуем; он-то в этом деле, наверное, кумекает.
— У тебя что, своей головы нет?
— Что ты хочешь — и так самый минимум дали, меньше нельзя!… Сходит в бой, смоет кровью.
— А если смывать нечего?
— Ну что пристал! Что пристал!
Мы поругались, и я двинулся в свой полк пешком, не дождавшись попутной машины. Шел и ломал себе голову над тем, как же все-таки отличить правду от лжи?…
Нечто подобное я испытывал и теперь, когда стал вести дело Андрея Смагина. Обстоятельства совсем другие, вину парня я считал если не несомненной, то очень и очень вероятной. И все-таки меня удивляло, как различно характеризуют Андрея разные люди. Один и тот же его поступок в описании одного свидетеля выглядел мальчишеской шуткой, обыкновенным розыгрышем. У другого та же самая шутка оборачивалась почти преступлением.