Цирил Космач - Баллада о трубе и облаке
Лейтенант выпрямился и отступил на три шага. Тишину рассек его металлический голос:
— Саплятер!
— Мать! — всхлипывал Заплатар, протягивая руки к Темникарице.
— Са-пля-тер!..
Заплатар упал лицом в снег. К нему подскочил немецкий солдат и ударил его прикладом. Тот застонал. Подскочил другой солдат и тоже нанес удар. Взяв Заплатара под мышки, они поставили его на ноги.
— А… а… абер! — раздался нечеловеческий вопль.
— Саплатер! — прошипел Немецкая Смерть, хватаясь за пистолет.
Солдат подошел к Проклятой Каланче и обеими руками протянул ему топор.
— Саплятер! — Немецкая Смерть поднял руку.
Тот пошатнулся и инстинктивно сжал свои тощие руки. Ощутив в ладонях тяжесть топора, он содрогнулся всем телом и взвыл.
— Не вой, несчастный! — спокойно сказала Темникарица. — Не бойся.
— Мать!..
Солдаты подошли к Темникарице, чтоб поставить ее на колени. Она кивнула им, в полной тишине сняла с головы платок и накрыла им колоду. Опустившись на черный снег, она положила голову на платок и закрыла глаза.
— Саплятер! — разбил тишину приказ.
— Мать, сжальтесь надо мной! — простонал Заплатар. — Сжальтесь…
— Не кричи, несчастный! — невозмутимо ответила Темникарица, не открывая глаз. — Я сжалилась над тобой. Отрубишь мне голову, и тебе все простится.
— Мать…
— Не бойся, Заплатар!..
— Саплятер! — завизжал лейтенант и выстрелил поверх его головы.
Заплатар зашатался, словно пуля угодила в него. Потом вдруг выпрямил свое длинное тело, будто это была последняя вспышка его жизни, и топор на длинном топорище взметнулся вверх — и вместе с ним поднялись все взгляды. Топор взметнулся вверх — над обгорелой стеной, над дымом пожарища, к неумолимой синеве без единого облака. Отточенное лезвие сверкнуло в лучах холодного солнца, дрогнуло и устремилось вниз…
— Довольно! Довольно! — воскликнул Петер Майцен и затряс головой, отгоняя жуткое видение. — Довольно! Нет больше сил!.. Довольно, — повторил он громче, взмахнул руками и вскочил.
Он поднялся с такой стремительностью, что все закружилось у него перед глазами. В ушах зашумело, и ноги стали ватными. Он снова опустился на пень и, прижав ладони к вискам, закрыл глаза, пытаясь прийти в себя. Но было уже поздно. Шум усиливался, перешел в сверлящую боль, и в мгновенно наступившей черной тьме безжалостный взрыв разлетелся искрами — и среди искр сверкнуло лезвие топора.
— Довольно! — чуть слышно шептал он. Но слабость его продолжалась лишь один миг. Головокружение прошло. Он крепко потер руками щеки и огляделся.
Да, он сидел над Тихим долом. Повсюду было удивительно тихо и неподвижно, словно перед грозой. Долина утопала в тяжелом, иссиня-свинцовом беззвучном свете. Он приближал окружающее, словно увеличительное стекло, резко очерчивая контуры вещей, но придавая всему безжизненный, вид, точно долина вдруг перестала быть естественной и живой.
В груди закололо. Выпрямившись, он глубоко вздохнул. Подняв глаза, взглянул на виноградник. Листья были жесткие, будто вырезанные из железа, ржавые, совершенно неподвижные. Взгляд его медленно спустился в долину, к зеленому лугу, лотом к темной речке, вдоль нее мимо черных ив к бездонному омуту и замер на белых мостках, что ютились в черной тени черною граба. Он хотел было посмотреть дальше, через речку на дорогу, на левый склон, где стоял одинокий дуб, на цветущую гречиху и дом под красной крышей, но передумал и повел взгляд по реке к черному лесу, через лес к вершине черного холма и черным пикам гор. На небо он не смотрел. Чувствовал — не нужно смотреть; где-то в глубине души он боялся снова увидеть топор, взнесенный в самую синеву, готовый вот-вот опуститься. Он понимал, что это лишь игра воображения, но все же инстинктивно втянул голову в плечи и рука его сама собою поползла к шее. Почувствовав прикосновение своих пальцев, которые были ледяными, он вздрогнул, точно они не принадлежали ему.
«Ну, довольно», — приказал он себе, опять выпрямился и посмотрел вверх. Небо было ясное и пустое, совершенно пустое. Медленно скользил взгляд по его просторам: синева, синева и синева — безмятежная, равнодушная, безжалостная…
— Топора нет, а она осталась, — пробормотал он, опять задрожав от холода.
Медленно приходил он в себя и, очнувшись, почувствовал себя разбитым и потрясенным, словно после кошмарного сна.
Закурив, жадно затянулся. Им овладела невыносимая физическая усталость. Он бросился в траву.
— Нет, это слишком страшно! — повторил он. — Слишком страшно.
Он обвел медленным взглядом левый склон, и глаза его остановились на красной крыше, жарко пылавшей на солнце.
— Вот, это из-за тебя ожила жуткая картина, — в тоне его прозвучала легкая укоризна.
Выпучив глаза, он прислушался к биению своего сердца. Оно колотилось сильно, как всегда в минуты вдохновения, но сейчас в том непостижимом наслаждении души и тела, той удивительной, чуть усталой радости, охватывавшей его в подобные минуты, он не ощутил чистоты: в них была горечь, необъяснимый страх и стыд, как бывает в первый миг после любовного экстаза.
«Почему в наивысшей радости, которую рождает любое творчество, непременно присутствует капля горечи?»
Закрыв глаза, он ждал, пока исчезнет горечь, хотя в тайниках души со страхом чувствовал, что этого уже не произойдет. Горечь не исчезала. Она оседала на душе и становилась все более тяжкой.
«Откуда, как возникло это видение? — спрашивал он себя, и вопрос этот целиком поглотил его внимание. — Откуда оно?.. Ведь ни о чем подобном я вообще не думал!.. И никогда не слыхал! Никогда… И уж конечно, не видел!..»
«А две отрубленные головы?» — подала сигнал память.
И ожило перед глазами.
Во время войны Петеру Майцену довелось однажды видеть фотографию, найденную у пленного немецкого солдата: на пустом столе две отрубленные головы, у одной в зубах сигарета. Головы принадлежали крестьянам из Приморья, которых немцы казнили на обычной колоде. Снимок потряс Петера Майцена и навеки врезался ему в память. Лица казненных крестьян стали ему такими близкими, словно он знал их всю свою жизнь. Стоило закрыть глаза, как они возникали перед ним. Чаще они появлялись где-то на границе яви и сна, в минуты страшной усталости, когда он не мог сомкнуть глаз. Сперва они плыли вдали, кружили в воздухе, сближаясь друг с другом, потом останавливались в нескольких сантиметрах от него; выражение лиц было спокойным, то было навеки застывшее изумление простых людей. Потом Петер Майцен почувствовал, что когда-нибудь напишет об этих людях. Он решил съездить в Приморье, посмотреть места, где это произошло, поговорить с их близкими и тем самым собрать необходимый материал. В папке для черновиков уже лежала страничка под названием «Обезглавленные» с несколькими скупыми записями. Он уже отчетливо видел лицо молодого немецкого солдата, отрубившего голову одному из крестьян — тому, что держал в зубах сигарету; видел, как упали немцу на лоб мягкие и прямые белокурые волосы, когда он нагнулся за топором; видел, как он выпрямился и мальчишеским движением откинул их, прежде чем поднять топор. Столь же отчетливо он видел мальчика лет шести, который стоял у одинокой лиственницы над домом; он стоял как изваяние, только голые коленки его дрожали да тряслись раскрытые и посиневшие губы, а на ресницах остекленевших глаз висели две круглые светлые слезинки… Видение это сгущалось и обретало звучание, становилось все более и более угрожающим, и он уже начинал сомневаться, сможет ли написать об этом. Но головы не исчезали из его памяти. Напротив. Они появлялись все чаще и чаще, и где-то в подсознании у Петера Майцена родилось убеждение, что они будут кружить в воздухе и стоять у него перед глазами до тех пор, пока он не изложит все на бумаге.
«Да, очень может быть, что эти головы, преследующие меня уже добрых десять лет, связаны с историей Темника. Они могли породить ее. Но каким образом?..»
Он повернулся на спину и потонул в синеве, простиравшейся над ним.
«Допустим, это небо, что уходит в бесконечную вышину, — своего рода огромный граб. В нашей стране, этом маленьком водоеме, разыгрались страшные события, вопиющие к небу события. И что же?.. Неужели память о них навсегда исчезла?.. А может быть, небо сфотографировало их какими-то своими космическими силами и спрятало эти снимки где-то в бесчисленных пластах синевы? И теперь они постепенно проникают в души художников и будут проникать еще и через сто лет… Попадают они и в мою душу. Я пошел гулять, чтоб избавиться от гнетущих раздумий о смерти и о косе Чернилогара, успокоиться и прийти в себя, забрел на этот склон, привлеченный звуками неведомой трубы — а я совсем не убежден, что она есть на самом деле, — и остался здесь, забыл о трубе, любовался чудесным пейзажем, увидел сожженный и вновь отстроенный дом, и тут история красной крыши ожила, и вот уже на утихшую поверхность моего сердечного омута упал листок, вода расправила его, и перед моим взором встали новые картины… И какие картины!..»