Олег Смирнов - Июнь
Вразумлял: рабочий класс должон употреблять крепкое.
— Саша, — сказал Буров, — Что-то мне опять худо. Посидим.
— Вы командир, вы и решайте, — сказал Карпухин.
В дремучем, мрачном ельнике, где ни травы, ни цветов, одни прелые прошлогодние иголки, они сняли оружие, сумки, ремни, перемотали портянки. Карпухин лег, сладко потянувшись, свернулся калачиком, зевнул.
— О-хо-хо! Клонит меня, грешного, в сон! Товарищ сержант, как вспомнится прежняя житуха, тоска одолевает. Ночь в секрете, — ждешь нарушителя, опасаешься… Тогда это было трудно, а теперь ценишь: нормально было! По сравнению с тем, что стряслось нынче.
«Воюем! — подумал Буров. — Не струсили и красноармеец Карпухин и сержант Буров. Но воевать нужно как-то хитрее. Приспособиться к обстановке. Свою тактику выработать…»
— О-ох, в сон клонит! Но разве ж можно дрыхнуть, когда наши на заставе побиты насмерть!
— Не растравляй ты меня, не растравляй, — сказал Буров. — Мы живы, значит, жива и застава.
Нижние отростки елей были усохлые, в паутине, по ней сновали пауки, норовили перелезть на лицо, Буров смахивал их. Опускавшийся с неба зной давил. Сосало под ложечкой, поташнивало.
Буров погладил коленку — раздувает, черт бы подрал! — и спросил:
— Саша, как ухо, болит?
Карпухин не отзывался: подложив под щеку ладонь, скорчившись, он спал и во сне почмокивал. Паук переполз ему на подбородок. Буров смахнул паука.
Золотистая жирная муха зажужжала над Карпухиным, Буров веточкой отогнал ее. Карпухин чмокнул во сне губами, промычал, сменил позу, в ней — неудобной, с подтянутыми к животу коленями, с запрокинутой головой — была детская беспомощность. Прикрыв рот, на манер Карпухина, ладошкой, Буров звучно зевнул. Вздремнуть бы, но обоим спать нельзя. И вообще не время дрыхнуть.
— Карпухин, подъем!
* * *Небо было голубое, чистое, если не считать смазанного облачка, похожего на рентгеновский снимок грудной клетки. Бурову запомнился такой снимок: в депо проводили диспансеризацию, у него заподозрили затемнение легких, произвели снимок. Затемнения никакого не нашли, но мать заставила его полгода пить дрожжи, горячее молоко со смальцем и чуть ли не собачий жир, а заодно и вся семья пила эти снадобья. Растолстели до невероятия, особенно он — сам себе был противен. Спасибо деповскому комсоргу — спортсмену, разряднику, — надоумил гирями заниматься, Буров понянчил гирьки — и стал человеком.
Солнце высвечивало лес. Буров увидел: по стволу поваленной березки муравьи проложили свою дорогу, сновали туда-сюда. А рядом со стволом — Буров вздрогнул — в траве два провода, красный и синий.
Он показал на них Карпухину, как можно хладнокровней проговорил:
— Немецкая связь. Перережем. Явятся ремонтировать — прикончим, только не стрелять. Действовать холодным оружием. Вопросы?
— Нету вопросов, — ответил Карпухин. — Дайте финку.
Он положил провода на пенек и несколькими ударами перерубил их, раскидал концы в траве, отдал Бурову финку.
— Теперь будем дожидаться свидания с германами.
Они спрятались в кустах. Сидели, скорчившись, готовые в любое мгновение выпрыгнуть к пеньку. Никто не шел. Карпухин порывался что-то спросить, но так и не решился. Буров сам прошептал:
— Придут. Вот посмотришь, придут.
— Да когда же? Так можно и до вечера прозагорать.
— Терпи.
Истек час, а возможно, и два. Буров уже подумывал, что это не связь, а просто никому не нужные проводки, и вдруг захрустел валежник, к пеньку вывалил немец — без пилотки, без оружия, в очках, в расстегнутом френче, на плече — кожаная сумка. Немец был долговязый и беспечный. Он глядел под ноги, найдя обрыв, недоуменно зацокал языком:
— О, вас ист денн лос? {[1]}.
Он вытащил из сумки ножичек, чтоб зачистить концы проводов, нагнулся, и в тот момент Буров и Карпухин прыгнули к нему. Немец не успел даже обернуться, Буров ударил его финкой в бок, Карпухин штыком — в другой. Связист упал навзничь, похрипел и затих.
Карпухин обшарил его: пачка сигарет, зажигалка, плитка шоколада. Выругался:
— Зараза! И пистолетика завалящего нету. И жратвы серьезной нету.
— Оттащим в кусты, — сказал Буров, и они поволокли труп.
— Что дальше? — спросил Карпухин.
— Дальше? Еще посидим в засаде.
— Посидим. — Карпухин вздохнул. — А признаюсь, противно было германа кончать.
— Это почему же?
— Ну как почему? На границе мы завсегда окликали: «Стой! Кто идет?» — или там: «Бросай оружие!» И уж после того стреляли, ежели обстановка требовала. А тут — втихаря, исподтишка…
— Прекрати, — сказал Буров и почувствовал, что ему тоже не по себе, не так привыкли действовать в нарядах, не так. Впрочем, то было прежде, давно было, до войны, нынче воевать придется по-всякому. Главное — бить проклятых врагов. Вот так — бить.
— Товарищ сержант, — зашептал Карпухин. — А не этот ли герман стрелял в меня, покорябал мой портрет?
— Не исключено, — ответил Буров, понимая, что исключено: в них стреляли автоматчики, а это связист, линейный надсмотрщик. Но понимал он и то, что Карпухин хочет как-то оправдать себя за нападение на немца не в открытом бою, а втихую. Зря ты это, Саша: ведь они, немцы, как напали — да не на одних нас с тобою — на всю границу, на всю страну? А мы философствуем, миндальничаем, русские души.
— Товарищ сержант, — сказал Карпухин, — а вы уже меньше заикаетесь.
— Стараюсь, — сказал Буров.
8
Карпухин умирал. Кровь текла из-под бинтов, заливала щеку, шею, кровью набухала изодранная на груди гимнастерка, розовая пена пузырилась на губах. Он с хлюпом вбирал в себя воздух, задыхался, грудь вздымало, руки царапали землю, глаза закатывались.
Буров стоял перед ним на коленках, подкладывал под голову свернутую шинель, повторял:
— Ну, Саша… Ну что же ты, Саша… Карпухин раскрыл глаза и осмысленно сказал:
— Прощай-извиняй, Паша… Не поминай лихом…
И по тому, как обратился к нему Карпухин, Буров понял: предсмертные минуты. Он склонился над товарищем, чтобы расслышать что еще скажет Саша. Но тот ничего больше не сказал, запрокинул голову, вытянулся, замер. Незрячие глаза уставились в небо. Буров заглянул в них и увидел себя. Живого в глазах мертвого.
Он разогнулся и, помешкав, неумело закрыл Карпухину веки. Саперной лопаткой без роздыха отрыл неглубокую могилу. Завернул тело в шинель. Положил в яму и забросал комьями земли. В изголовье поставил камень.
Вытер рукавом пот со лба, осмотрелся. Заросли боярышника, заросли крапивы, кашка, лютик, клевер, среди них — невысокий холмик, последнее пристанище Саши Карпухина. Заплакать бы, да где слезы? Каменный какой-то, что ли? Ни плакать, ни улыбаться не умеет. А сердце жжет, не выдюжишь — до того печет. Огонь этот можно залить лишь слезами, которых у него нет.
Пора и уходить отсюда. Теперь-то соображает: всегда нужно уходить с места, где немцам устроена заварушка. Иначе сам попадешь в оборот. Так случилось и здесь. После нападения на связиста им бы смываться, а они решили еще посидеть в засаде; точнее — один Буров это решил, все на его совести.
Разве ж он предполагал, что так сложится? Спустя полчаса перебирая провод, к пеньку подошли три немца — с автоматами, запасные магазины засунуты за голенища, как разбойничьи ножи. Немцы залопотали по-своему, а потом ни с того ни с сего резанули очередями по кустам, налево и направо, без разбору.
Очередь досталась и на долю Карпухина, прошила грудь, задела голову. Он застонал, свалился, и тут немного растерявшийся Буров пришел в себя, открыл из ППД огонь по немцам. Он выпустил все патроны и уложил наповал всех трех. Они лежали вокруг пенька, разбросав руки и ноги, а в боярышнике лежал Саша Карпухин, смертельно раненный.
Буров шел, прихрамывая, согнувшись под тяжестью трофейных автоматов. Что ж, освоим немецкое оружие, научимся им пользоваться. Вообще надо научиться воевать как следует, если уж война заварилась. Наверно, вовсю косит она наших людей, как только что скосила Сашу Карпухина. Как мы не хотели войны! А она заявилась, собака Гитлер наплевал на пакт о ненападении. Ну ничего, он еще повоет с тоски и горя, мы пропишем ему по первое число, тошно станет главному фашисту.
Буров все хотел оглянуться, запомнить место, где похоронен Карпухин, но веки были набрякшие, непослушные, не подымались, как будто он не Карпухину, а себе опустил их навечно.
Буров брел бесцельно и думал о Карпухине. Парень был добрый, простой, свойский, а его коробило от карпухинской простоты, он считал: фамильярность, панибратство, — необходимо повысить командирскую требовательность. Повышал. Выговаривал Карпухину. Подчас зажимал — и несправедливо, пожалуй. Выучил парня, до смерти тот не говорил ему «ты», лишь умирая сказал. Эх, да что там вспоминать! До войны требовательность воспринималась как неизбежность, с началом войны — иначе, все как-то сместилось, и нынче осталось чувство некоей вины перед Карпухиным, жизнью которого он распоряжался, будто своей собственной. Не то чтобы не уберег его — тут и себя не убережешь, — другое: не так обращался с ним, как следовало бы, человеческого тепла мало было. А письмо с любовными цитатами Карпухин девахе так и не отправил, сгорело оно в тумбочке, вместе с заставой.